Шутка обэриута
Шрифт:
Запутался, запутался, запутался…
Я готов был переформулировать наивный вопрос, приподымая собственную роль в драме желанного возрождения, однако, поморщившись, ибо драма сия мало кого могла тронуть, ставил себя на место. И нагружал ладонь выношенной со всеми ей вменёнными муками новой книгой с моим именем на обложке, укалывавшим, – где Warheit, где? – глаза, а на другую ладонь, (на другую чашу весов), с тяжёлым сердцем взгромождал всё то, несделанное, что мог бы сделать, если бы упорно занимался чем-то полезным, а не валял дурака…
Да, да, – твердил, – мысль изречённая есть ложь, маята моя – от боязни лжи, спасительной боязни; зачем плодить ложь, изрекая мысли, записывая…
Нет, нет, – правда ли, ложь
Роман – арена такой борьбы?
Незримой борьбы всех со всеми: борются придуманные персонажи и натуральные (живые) люди, выстрадавшие (не подозревая об этом) роли прототипов, борются идеи, образы, пропорциональные соотношения глав, разделов, абзацев, строк… борются демоны, изводящие автора.
В тотальной многовекторной борьбе есть смысл, одолевающий абсурд смысл, есть, есть…
И – я вырывался из пут безверия, втягивался в борьбу абстракций с реальностью, – догадывался, куда мне бежать, ибо больше бежать было некуда: к ненаписанному роману, последнему, если на него, конечно, хватит дыхания.
Мерси, Камю… – ублажённый цитатами, перебирал сухие необязательные мысли, как чётки.
Итак, пока никуда я не побежал, пока я – Сизиф без камня, неприкаянный, обездвиженный, у подножья бесплотной символической горы, подпирающей небо, – но! – небо сигнально расколет молния, я примусь толкать камень вверх по крутому склону, претерпевая безнадёжность и веру, покорность и бунт; гиперболизированные переживания выведут к вершине?
С одной стороны, с другой стороны.
В тисках этой риторической геометрии я медленно, но верно сходил с ума, то вознося себя, то растаптывая.
Однако…
Маята – стимул?
Надеюсь, (хотя автопортрет не дописан), ясно уже, как дурно я был устроен.
Добавлю лишь, чтобы на время с самобичеваниями и самоуспокоениями покончить, что и в рефлексиях, раздвигавших горизонты, хотя не обещавших поблажек, я не замыкался на внешних стимулах, преимущественно с самим собой, с противоречивым сознанием своим разбирался.
Что же до тяги к сочинительству, то меня тащил к затуманенной цели чудо-буксир; мотор стучал беззвучно в душе моей.
Извечная потребность в самовыражении, в психической отдушине? – «в бумажной», по-Шанскому, самореализации.
Страх смерти и – выдавливание из себя слов в качестве залога надуманного бессмертия? Бердников точнее: «образная компенсация за небытие».
Вряд ли уроки сочинительства моего, если бы я их не постеснялся сделать открытыми, стали бы для кого-нибудь поучительны, но меня-то подстёгивал и вёл подлинный интерес: в пробах и ошибках маячила неизвестность, я испытывал познавательное наслаждение, устремляясь к затемнённым смыслам и увязая в словах, – не имел плана, намёток сюжета, лишь богу было ведомо, куда рвение, – тот самый чудо-буксир? – меня дотащит; в сочинительстве, путаном, причудливом, громоздившем обнимающие мироздание миры, как ни удивительно, сомкнутые с моим внутренним миром, зачастую казавшимся мне обидно куцым. В минуты удивлений я укалывался издевательскими вопросами: если тебе интересно писать, почему ты неинтересен читателям? Если ты такой умный, то, – перефразируя сакраментальный вопрос-упрёк, – почему
Но, – хватит ёрничать, – мне действительно было интересно: я многое к изумлению своему узнавал, многое!
Узнавал, как если бы вдруг становился кладезем знаний.
Манией величия я не страдал, но, заканчивая текст (пусть всё-таки роман), чувствовал, что заканчиваю несколько факультетов в сверхсложном университете, хотя парадокс узнавания заключался в том, что неведомые знания-понимания, дивно расширявшие кругозор, я добывал не в умных книгах, не в музеях, не в Интернете, а в себе: Платон уверял, что душа хранит содержательные богатства Вселенной? – я убеждался в правоте Платона на своём скромном опыте; итак, итак, в познавательном медитативном усилии, растянутом на долгое сочинение, я становился и пытливым студентом, и лектором-профессором в учреждённом мною университете, и экзаменатором себя самого, причём, я как лектор-профессор, не владея, как и я-студент, систематизированной полнотой знаний в научных дисциплинах, умудрялся балансировать на стыках наук, искусств; что же касалось меня-экзаменатора, то к себе-студенту или к себе-профессору, – вполне условным, – я был строже незабвенных экзаменаторов, которые в студенческие годы отмечались росчерками в моей зачётке.
Вспомнил: роман, арена интеллектуальной борьбы с реальностью, поле для возделывания самобытных, – добытых «из себя», – знаний?
Допустим.
Ну а цель моя потому хотя бы была неясной, что в отличие от отца писал я не мемуары, которые так ли, иначе, но подчиняются хронологии, и, конечно, не сюжетную беллетристику; да-да, отец, начав мемуары свои, на первой же странице задевал болезненный нерв: «жизнь подходит к концу», но в отличие от мемуариста, романист волен продлевать жизнь, пусть и списанную со своей жизни, в приключениях персонажей, не обязательно привязанных к конкретному времени; да-да, разумеется, я не о жёстких жанрах или линейных сюжетах, – «А» полюбил «Б», или «В» убил «Г», – речь даже не о вырастающих из детства и ветвящихся до смерти историях, которым я отдал дань в «неуспешных» книгах своих; я по-прежнему хотел писать «ни о чём». Естественная потребность: скинуть залоснившиеся литературные одежды, разорвать композиционные шаблоны, и конечно, потребность сия, взывающая к оригинальности, сама по себе не оригинальная, издавна угнездилась в сознании сочинителей; между тем, – писал я, самообучающемуся тексту моему, тексту «ни о чём», который – страница за страницей – сползал с экрана монитора, не доставало экспрессии, темперамента, как ныне говорят, энергетики, того пуще – драйва, хотя в стилевой умеренности (искал новизну, чураясь экстравагантности), мне мерещилась умудрённость; я даже в компании захмелевших умников удостоился комплиментарного обвинения, мол, в потугах на стилевую умеренность я тащился в обозе немецкоязычных гениев умозрительности, Томаса Манна, Гессе, Музиля, но не глупо ли было бы им, избранникам страшной эпохи, зорким и обладавшим редкой широтой кругозоров, подражать теперь, блуждая по постмодернистскому лабиринту? К тому же в минуты легкомыслия я вспоминал, – не в пику ли умозрительным мудрецам? – что сочинительство – бегство из скуки обыденности в сновидения, фантазии…
Ну да, – в даль свободного романа.
Оставалось настигнуть её, эфемерную даль; чувствовал, потянувшись к высокой игре, что настигну; в детстве, в Крыму, помню, догонял далёкие огоньки, дрожавшие в море, у чёрного горизонта…
И ныне, состарившись, в ночных приключениях гонялся за летучими соблазнами, попутно ветряки сокрушал…
Метафорическую стену пробивал метафорическим лбом?
Вот-вот: овладевал поэтикой тупика.
Глоток остывшего кофе.
– Смирись! Ты исписался, – зашептал внутренний голос, – итоги сочинительства твоего плачевны, никакая встряска тебя уже не спасёт. И о бытовой мудрости не забывай, надеясь на вдохновение, – с грассирующей интонацией Шанского: старость – не радость…
Не хотелось верить…
Сомнительным утешением могли послужить лишь чужие мысли, хотя бы и эти: задиристые, с обвинительным уклоном, сентенции того же Гарри Галлера, к примеру, – из беседы с Гёте во сне, вот: