Силоам
Шрифт:
Этот свет убивал все мысли. Симон только задумался над тем, что значило существование подобного мира. По всей видимости, ни желания, ни интересы людей больше не принимались здесь в расчет. Даже образ Ариадны, который он хранил в душе, уходя, исчезал в этом сиянии. Он чувствовал, что этот образ умирает в нем, но смертью, смешанной с великолепием, изгонявшей его из одной точки пространства, лишь чтобы разлить по всему миру. Так происходило обычное чудо, чудо ожидаемое: природа одним разом уничтожала в Симоне все то, что в его мыслях не было кристально чистым; она избавляла его от муки, заменяя ее другой, большей, возвышавшей его, вместо того, чтобы пригибать к земле. Она по-настоящему отрывала его от земли, от повседневной жизни, ее косности. Очищение — да, именно так. Это не был конец тревог, проблем, это была более благородная тревога, муки решения действительно ключевой проблемы. Так что, хотя тоска, испытанная им несколькими минутами раньше, продолжала расти по мере того, как он шел посреди этой столь далекой от человека природы, он, по крайней мере, чувствовал, что эта тоска сплеталась с вечностью настолько же, насколько была с нею сплетена его любовь. Да, именно так. Все обретало здесь свою вечность: радость или мука могли быть лишь извечной радостью или мукой…
Теперь обе снежные насыпи по краям дороги стали такими высокими и плотными, что по образовавшемуся между ними коридору гуляющие были вынуждены идти
До сих пор ни ему, ни Жерому не хотелось разговаривать, и Симону было нелегко нарушить молчание.
— Жером, — он положил свою руку на руку друга, словно хотел остановить его, не дать идти дальше. Его голос был немного глуховат. — Послушай… Тебе не кажется, что здесь страшновато?
— Что ты хочешь сказать?
— Я думаю, бывают дни, времена года, места, где природа нам показывает, что она такое. Тебе не кажется?.. — И поскольку Жером молчал, он продолжил: — Посмотри вокруг: мир мог бы вечно оставаться таким, как сегодня, роскошным и опустошенным, миром, где ничто не создано для нас. Я думаю об удивительных усилиях, которые должен был сделать человек, чтобы подчинить себе природу в нескольких уголках земного шара. Я думаю, что мир не был создан для него и что место, которое он в нем занимает, захвачено силой. Не так ли?.. Человек — всего лишь случайность в природе; природа не знает его, — сказал он, качая головой, — большинство из нас это забыло, потому что они живут в плоском мире, который они приспособили, чтобы больше не испытывать от нее стеснения. Именно чтобы больше не видеть природы и верить в собственную силу они построили свои города, в которых укрываются от нее и где повсюду встречают лишь свой собственный образ. Так они и забывают. Так они себя и обманывают, и в конце концов начинают воображать, что существуют они одни! Но вот она, природа, настоящая: ей мы не нужны, ведь так? Она защищается! Только об этом она нам и говорит. Посмотри!.. Посмотри под ноги, по сторонам, повсюду: снег на снегу; обрывистые ледники; внизу — утес. Во всем этом нет и намека на нас, никакого почтения к нам, никакой помощи, никакой надежды. Ничто здесь не напоминает нам о нас самих. Ну скажи, что тебе напоминает этот снег? Прошлогодний? Это тот же самый. Природу?.. Вот она, со своим лицом вечности. Видишь, вот что страшно: словно бы Творение остановилось на пятом дне… [19]
19
Согласно Библии, на шестой день творения Бог создал человека. (Прим. пер.)
Симон больше не следил за своими словами. Он предавался своему страданию, старался выплеснуть тоску, вдруг возникшую в глубине этого безукоризненного неба, этой безупречной земли… Вместо ответа Жером указал ему на правую сторону дороги. Снег обрисовывал там узнаваемую форму: два гладких ската у самой земли, разделенных балкой посередине. Это было все, что осталось от дома. Из погребенного жилища жалко торчала печная труба.
— Да, — сказал Симон. — Знаешь, что кто-то сказал мне однажды, глядя на нечто похожее?.. «Чертов край!..» Теперь я понимаю, что он хотел сказать!.. Просто нам трудно допустить, что мир не был создан для нас, допустить, что все происходит так, будто человека не предусмотрели. И все же это правда! Все вопиет об этом! — он говорил грубо, почти кричал, словно чтобы заставить Жерома ответить. — Правда в том, — заключил он, — что нам отмерено место, как всем живым существам, и даже более ограниченное! Может статься, что быть человеком — не преимущество!..
Жером выслушал его, не перебивая. Он лишь смотрел на него, кивал головой, улыбался. Он словно мысленно приводил доводы, которых не имел намерения изложить, предпочитая оставить их про себя. Наконец он решился сказать:
— А что делать с разумом?
Но Симон больше не сдерживался.
— Разум человека не дает ему лишнего шанса, — ответил он. — За века, что он живет на земле, он даже не смог уничтожить основных врагов своего вида, самых ярых, самых крошечных, самых смертельных. Тех, от которых мы страдаем, от которых умер Лау!.. Природа в этом отношении относится к нам так же, как к животным! Как мушиная личинка пожирает голову жабы и потихоньку превращает ее в кашу, чтобы ею питаться, так и бацилла пожирает наши легкие, и ее, видимо, не останавливает уважение к нашему разуму. Разве природа делает различия в нашу пользу? Нет, она посылает нам этого микроба с закрытыми глазами, как она отправила бы его к свинье или корове. Повсюду высшее разрушается низшим — человек бациллой, дерево лишайником. В этом настоящий, большой позор! Что в сравнении с этим периодическая резня, охватывающая людей? Видишь ли, в поведении природы есть что-то неразумное. Она уничтожает нас с такой же легкостью, с какой создала, на авось! Она словно насмехается над тем, что сделала. И все же, черт возьми! — сказал он, возбуждаясь. — Сколько всего нужно, чтобы создать человека!
— Адам… — начал Жером.
Но Симон не дал ему закончить.
— Так вина Адама пала и на жабу?
Наступило молчание.
— Ты выступаешь против Бога? — сказал вдруг Жером, пристально глядя на него своими светлыми глазами.
Симон сильно побледнел. Впервые Жером упомянул при нем Бога. И для того, чтобы обвинить Симона в выступлениях против него, в голосе предков в глубине его души, высказывался за Бога. Симон удивился. Что это вдруг его понесло, в разгар такого прекрасного утра, посреди всего дарованного ему великолепия? Что заставило его говорить слова, от которых бы не отрекся и Массюб?.. Ах! Просто мир действительно был слишком хорош для человека и в ответ вызывал в нем яростную печаль. И посреди всей этой красоты Симон вдруг почувствовал, что Бог не заботится о нас, что, может быть, он даже желает нам зла… Бог!.. Он вдруг вспомнил, что произнес имя Его про себя, накануне вечером, и его озарило таким ярким светом. Что же смогло так затуманить его? Что же значила эта сила противоречия, от которой, немного спустя, в тот же вечер, ему пришлось защищаться? Именно эта сила просыпалась в нем, он это чувствовал. Это она заставляла его говорить. Была ли и эта сила Богом, была ли это та самая сила, которую призывают столько людей и которая так часто остается глуха и оставляет их, лежащими ниц?.. Ах! Похож ли Бог в своем великолепии, сказал он себе, на это большое белое пространство, заглушающее наши шаги и крики? Похож ли Он на эти сверкающие утесы, возвышающиеся над нами и не ведающие про нас? По правде говоря, да, все в мире происходит, словно Бога нет и словно человек — всего лишь самое слабое из животных — человек, якобы выразитель его воли и его замыслов!.. В страдании или смерти человека не было ничего большего, чем в плеске камешка, исчезнувшего в воде! Умершего человека не вернуть, как не найти щепотки песка на дне океана! Разве сами человеческие события не управляются, словно без ведома людей, той же слепой силой, заставляющей лавину сойти с горы и унести проходящий караван? Где был Бог? Не могло быть ничего ужаснее потерянности, в которую Симон вдруг был ввергнут, с самой вершины своего счастья, вопросом Жерома. Значит, само это счастье больше ничего не значило; Симон больше не мог быть счастлив, не могло быть и речи о счастье для него, для мира, если он не был уверен в Боге, если Бог не был всегда готов появиться за горой, за этими деревьями, этими утесами, за каждым поступком, который совершал он, Симон, за каждым следом, который он отпечатывал на снегу!.. И все же он хранил в себе целое прошлое, вступавшее в противоречие с его отчаянием. Не прошлое его предков, которое он так хорошо воображал: присутствие на мессе в воскресенье утром, между партией в манилью и аперитивом, — но его собственное прошлое, такое близкое, такое острое. Этот Бог-убийца, этот Бог войны — был ли он тем же, что и этот яркий свет, который внезапно дважды озарил его, когда он посмотрел на Ариадну и когда он услышал музыку Сюжера? Бог шевелился в нем, причиняя боль, жил путаной и противоречивой жизнью, как сила, пытающаяся высвободиться, как ребенок во чреве матери: его ощущают, но его никогда не видели и не знают, кто он такой. Был этот яркий неисказимый свет, который он видел и о котором достаточно было только подумать, чтобы вновь обрести его нетронутым, неопровержимым. Был этот свет, не позволявший коснуться тех, кто несет его в себе. И были эти странные тени, слишком человеческие, и увы! прелестные: они являлись, чтобы все смешать и словно хотели схватить вас, ослепить, закрыв вам глаза своими надушенными руками. Один ли Бог создал Ариадну и Минни? И он же создал Массюба?.. Теперь Бог был похож на эту блестящую дорогу, да, ту, по которой Симон шел этим утром и которую пересекали тени. Но сами эти тени, внезапно подумал он, разве эти тени не доказательство, разве они не подчинены свету и разве они здесь не для того, чтобы свидетельствовать так же, как свет?..
Симон повернулся к Жерому.
— Я ничего не сказал против Бога, — вымолвил он.
Они снова шли вверх, молча, и Симон смотрел на слепящую дорогу, перерезанную тенями, воспроизводящими на снегу форму деревьев. У каждого из них была здесь его копия, яркая и четкая, утверждающая присутствие в определенной точке неба звезды, посылавшей миру свое тепло и свой свет. Ценность этих теней заключалась не в них самих; они были всего лишь знаком; они были лишь признаком, намеком: они были отображением другого мира. И эта мысль порождала другую. Ибо, хотя источник света был одним и тем же, эти тени были совершенно различны, не только в зависимости от дерева, которое их отбрасывало, но и в зависимости от поверхности дороги; так, совершенно прямые стволы елей, выстроившиеся параллельными рядами, повторяли своей тенью все изломы тропы. Причем то же самое происходило с широкими полосами света, отделявшими эти тени одну от другой. Но разве нельзя тогда предположить, что наше сознание представляет собой для отражаемой им действительности ту же неровную дорогу, на которой искажаются все отображения?.. Разве не случалось так, что Бог отражался в нашей жизни, как солнце отражалось на дороге, накладывая на нее одновременно и тени, и лучи, которые искажались, доходя до нас, но ни Бог, ни солнце не были от этого искажены?.. Симон теперь понимал, что эти мучения, эти радости, эти мысли, что шевелились в нем, возможно, должны были оцениваться не сами по себе, но в отношении к высшей реальности, управлявшей ими, чьим неверным и часто карикатурным отражением они были. И более того, разве сами люди в своем разнообразии были чем-то иным, нежели более или менее искаженными обликами этой единственной реальности? Нет; их нельзя было судить иначе, чем в сравнении с ней: они были лишь яркими и темными, верными или неверными силуэтами, отбрасываемыми сияющим миром, расположенным вне нашей жизни…
Дорога повернула, деревья понемногу становились реже, и вдруг показалось большое яркое пятно голого плато, на краю которого росла одинокая ель под двойной шубой снега и света.
— Бланпраз, — сказал Жером, — почти пришли.
Тогда, хоть он и видел внизу стайку шале, впрочем, наполовину заваленных снегом, Симон еще острее испытал чувство покинутости, которое пришло к нему немного раньше, а теперь возвращалось, без видимой причины примешиваясь к его радости. Но в тот же момент он услышал голос Жерома, тот голос, который он слышал рядом с собой с первых дней своей жизни в Обрыве Арменаз и ставший для него почти голосом брата.
— Есть существа, — сказал Жером, — которых Бог создал единственно ради своей славы.
И он показал пальцем на неподвижную ель перед ними… Она стояла, отягощенная своим белым бременем; она в одиночку выдерживала груз часов, дней; она была совестью этой пустыни; она взвивалась в небо, подобно крику.
Симон поколебался, потом сказал шепотом, отвечая на слова Жерома:
— Какой ужасный намек!
Он думал о других существах, тех, которые словно были созданы не для славы и милости, а для немилости и проклятия и теперь жившие проклятыми. Он думал об этих существах, пожираемых завистью, неспособных на величие, слепых ко всякой красоте, вечно обращенных к уродливой стороне мира, живя там, создавая ее — наперекор самим себе; об этих существах, обойденных при божественном дележе, которых жизнь в этот самый момент, совсем рядом с ним, влекла к их темной судьбе. Он полюбил их. На мгновение, в своей любви, он призвал их к себе. Людей, которые оподляют все, к чему прикасаются. Тех, кто от отчаяния отрицает все, чего не понимает. Тех, кто оскорбляет все то, чего им не дано. Тех, кто ищет радостей «у самой земли», как сказал Массюб. Тех, которым вожделение женщины заслоняет остальной мир. Тех, кто играет страстями, которые они сами же и вызывают, и для кого остальные люди важны лишь как орудие достижения их собственных целей… Тех, кто был создан для любви и кого предают несовершенства их тела… Да, он полюбил их! Ибо возможно, что это и были те неверные карикатурные тени, вызванные неровностями местности, — но разве они по-своему не утверждали скрытой от их глаз красоты, разве не нужно было любить их так же, как самые светлые силы и самые яркие лучи дня?..
Жером не ответил. Дорога здесь кончалась. Пришлось сделать несколько шагов по свежему снегу. Иногда они увязали по колено. Лесная опушка осталась теперь позади, и плато Бланпраз мягко изгибало вокруг двух людей свою сверкающую поверхность, окруженную четкой линией гор, которые все выстроились вокруг Большого Массива и исступленно сверкали. Теперь казалось, будто ты находишься на одном уровне с ними; не было ни облачка, и, хотя на дворе был январь, солнце распалилось и жгло. Одна-одинешенька посреди этого слепящего мира, открытая всей ярости света, ель стояла, как воткнутая в землю стрела. Они подошли к ней.