Силоам
Шрифт:
После стольких погожих дней небо вновь затянуло, и целую неделю природа по очереди примеряла различные маски пурги. Но самые бесформенные были не самыми страшными. Природе требовалось напрягать голос, чтобы быть услышанной: у нее была своя манера быть мягко жестокой. Случалось, что снег падал мелкими снежинками, с такой легкостью танцевавшими в воздухе, будто они сейчас вернутся на небо, унесенные единым порывом. Но, несмотря на свой легкомысленный вид, в конечном счете они над всем брали верх. Порою ель, отягощенная весом их тающих ласк или отпущенная землей из овражистой насыпи, падала во весь рост через дорогу. Свежие следы засыпало; едва расчищенные тропинки заметало,
В эти дни, сразу же после полудня, Симоном овладевала грусть, так как он знал, что если дорога не освободится от снега, невозможно будет выйти из дома, и Ариадна не появится. День тогда становился похож на мутное стекло, и молодой человек чувствовал, что задыхается в воздухе, разреженном разлукой. Он жадно призывал к себе воспоминания о последних встречах с Ариадной; но этого ему было мало, ему хотелось говорить о ней, произнести перед кем-нибудь ее имя, надеясь тем самым приблизить ее к себе или удостовериться в том, что она существует. Но он замечал, что его любовь не терпит словоизлияний. Говорить об Ариадне, пусть даже с самим собой, для него было невозможно: даже в глубине своего сердца он не называл ее имени. Любовь, как и гений, создает вокруг себя одиночество, и Симон чувствовал, что заключен в своем одиночестве, как музыкант в своем творчестве, как мистик в своей тьме, как поэт в своей тишине.
Но если на следующий день из привычной бреши вдоль огромных боков Большого Массива появлялось солнце, ему было достаточно взглянуть на мир, увидеть свет, отраженный сияющими склонами скал, получить знак от большого леса, поднимавшегося, покуда хватало глаз, вдоль гряды Арменаз, плотными рядами елей под сверкающими зимними доспехами, каждая из которых была на голову выше соседки; и того меньше — достаточно было тонкой голубой тени, отбрасываемой каждым деревом на сияющую ленту дороги, чтобы, вбирая в себя все эти свидетельства света, образ Ариадны, блистательный и чистый, снова восстал одновременно с солнцем.
Время текло сквозь эти полные страстей чередования, которыми, прежде чем застыть, еще забавлялось переменчивое небо, и счастье Симона вместе с природой проходило через все ее победы и поражения. Его сердце билось в одном ритме с пульсом дней, и он с тем легким беспокойством, что предвещает большую радость, ждал момента, который уже можно было предвидеть, — момента, когда солнце установит свое бесспорное господство над зимой и когда — надеялся он, — покой снизойдет также на землю и на людей.
При каждой встрече ему доводилось провести с Ариадной лишь несколько мгновений, но он послушно мирился с этим режимом, навязанным их счастью. В каждой из этих кратких минут сконцентрировалась такая пылкость мысли, столько радостей, что они, наверное, не променяли бы на другую эту сложную, полную принуждений жизнь, которая некоторым казалась столь стесненной. Как огонь гения вспыхивает еще ярче, испытывая все большие притеснения, так и ограничения, навязанные их встречам, помогали им выявить лучшее в себе, чтобы поделиться этим друг с другом — отведать вина, процеженного любовью через плотные фильтры лишений и разлук, наслаждаясь по капле восторгом, которым всегда сопровождается путь к более возвышенной жизни.
Миновала неделя, потом еще одна, и за это время луна, с каждой ночью все более спадая с лица, исчезала постепенно, похожая на тех молодых женщин, которые ни с того, ни с сего позволяют смотреть на себя не иначе как в щель двери, чтобы затем их появление произвело больший эффект. Она, действительно, вскоре появилась, неся на лбу звезду, как диадему. Она была близка, дружественна, знакома, и Симон завороженно смотрел, как на этом постоянно меняющемся экране, что ночь являла его глазам, движется ее тень, рядом с тенью, отбрасываемой Землей…
И вновь ночи потекли, как месяц назад, с серьезной и ясной мягкостью, являя взору землю в малейших подробностях, ибо их свет озарял, не ослепляя. И наконец, однажды ночью, проснувшись, Симон был поражен тем, насколько эта ночь была похожа на ту, какую он пережил месяцем раньше… Ничего не изменилось, высокая стена Арменаза сияла тем же приглушенным светом в той же части едва затененного неба, и дорога вычерчивала ту же бледную кривую сквозь те же легкие тени. Время словно остановилось: та же ночь, та же земля, та же тишина, и Симон словно почувствовал на губах горький вкус вечности.
Он встал. Бесшумно подошел к балкону, почти сдерживая шаги… Да, все было божественно похоже! Это была не ночь — это был всего лишь уменьшенный день. Свет луны лежал прямо на земле, как покров, неосязаемый из-за своей тонкости, а с вершин струились спокойные синие тени, рассеивающие внизу неба некий молочный свет. Сама луна была спрятана от Симона, но рядом с ним, под окном, маленький частокол любимых им елей с волнующей четкостью рисовал на снегу вытянутые силуэты, чьи верхушки терялись в неровностях земли. В сиянии этого лишенного тепла света была притягивающая и таинственная нежность, и Симон с наслаждением позволил опоясать себя этой перевязью света, которую мир надевал на ночь.
Перегнувшись через балкон, он заметил на некотором расстоянии, ниже дороги, незнакомое здание, будто плавающее на снегу. Это был Дом, который луна разрушила, чтобы восстановить по-своему. Некоторые поверхности, выступавшие днем, теперь были вдавлены в фасад, образуя непрерывный ансамбль, тогда как другие, обычно незаметные, вышли из тени и составили с еще видимыми линиями причудливые комбинации. Но главное — из-за неполного освещения Дом лишился своей прочности и превратился в декорацию: белые панно, в которых то тут, то там были прорезаны ряды черных прямоугольных окон. Свет и тень сталкивались в резком контрасте и наделяли здание новыми острыми углами. Небо вокруг было само таким чистым, таким до ломкости ясным, а звезды — из такого хрупкого хрусталя, что весь мир словно сделался сообщником странной фантазии, принесшей сюда этот невероятный и фееричный дворец, о существовании которого Симон только что случайно узнал и который рассвет непременно разрушит.
Удивление, испытанное Симоном в эту минуту, сочеталось с самым прекрасным волнением, которое ему уже дарила жизнь в Обрыве Арменаз; это было такое необычное состояние, что представлялось довольно сложным втиснуть его в рамки привычных человеческих ощущений. Ни в одном городе небо так не вибрировало; ни одна ночь не могла сравниться для него с этой ночью, в глубине которой он словно ощущал чье-то присутствие, словно время обратилось в божественное создание, и он с восторгом ощущал его прикосновение. Возвысилась ли вдруг жизнь, в виде исключения, над самой собой? Может быть, она именно здесь проявлялась в своей сути? Симон испытывал ощущение нежданной красоты, исключительной удачи, которая до такой степени превосходит обычное существование человека, что хочется назвать ее «волшебной», потому что нельзя поверить, что жизнь по обыкновению чудесна. Он не знал, как назвать это состояние: в том, что он уже испытал, не было ничего, что могло бы дать ему намек, ссылку, название. Он знал только, что это стояло по ту сторону счастья.