Силоам
Шрифт:
В этой тишине было что-то надменное, обескураживающее, причинявшее боль. Лес вздымался в рассеянном сиянии, поднимавшемся от земли, и растворялся в ночи. Верхушку каждой ели венчал венок из звезд, в изобилии высыпавших ночью. Утратить их было невозможно. Их постоянство была постоянством земли. Своей безмятежностью, спокойствием и решительностью, с которыми они устремлялись ввысь, они словно отрицали важность забот, одолевавших людей. У Симона возникло впечатление, что небо тихо взяло на себя заботу о его любви. Он увидел, как перед ним, между двумя звездами, проплыло любимое лицо, и встретил взгляд чудесно раскрытых глаз. Он
Он вошел к Жерому, дрожа всем телом. Его друг сидел, спиной к нему, перед маленьким станком, поглощенный рисованием, словно ничего из того, что происходило снаружи, не могло коснуться его.
— Симон? — спросил он не оборачиваясь.
— Да, это я…
Жером был спокоен. Его трубка лежала здесь, на столе, как ночник, сквозь черный табак пробегали маленькие алые змейки. В этой комнате было столько спокойствия, что Симон, оробев, счел нужным объяснить, зачем зашел.
— Я подумал, что ты заболел, — сказал он.
Его еще удивляла краткость слов при обращении на «ты», на которое они недавно перешли. Но Жером не повернул головы: у него была манера не отрываться от своих дел, когда к нему приходили, дававшая вам понять, что, вовсе не мешая ему, вы, так сказать, включаетесь в его занятия. Его прием, так же, как и его прощания, не вводил ограничений во времени, не обозначал никаких рамок. К нему всегда приходили, словно из соседней комнаты.
— Ты работаешь? — спросил Симон.
Жером ответил не сразу.
— Можешь заглянуть в эту папку, пока я заканчиваю этюд, — сказал он наконец.
Он указал на папку, лежавшую на стуле, Симон машинально открыл ее. Почему Жером никогда не говорил ему, что он художник?.. Но он тотчас же был поражен рисунком, попавшимся ему на глаза. Это был портрет… Выступающие кости лица, глубоко запавшие глаза, жесткое выражение, асимметричные черты — все это было более, чем похоже: это была суть Пондоржа, и Симон подумал, что тот, кто это создал, наверное, многое знал о своей модели. Следом шла серия небольших картин, изображавших весь Большой Массив, таким, каким он был виден из Обрыва Арменаз: возвышающимся на краю плато, от которого он словно потихоньку отделялся, будто бы и не существовало отрезавшей его долины. Но хотя эти разные картины изображали один и тот же лик, выражение его менялось. Жером воспроизвел на каждой из них самое тонкое и самое неосязаемое: час. Так что картины действительно вели рассказ, и это был самый прекрасный рассказ в мире, ибо в нем воссоздавалась история Земли. Симону особенно нравилась одна из картин, на которой солнце охватывало всю гряду по всей ее протяженности и вытачивало вдоль каждого хребта темные пропасти. В этих местах гора принимала необычный рельеф: ее формы, выступая, увеличивались, повторяясь в поднимающихся тенях. Ибо свет долетал к ней, длинными шлейфами, издалека, из одной точки, расположенной внизу неба; это было его последнее послание перед приходом ночи, он струил ввысь последний, уже похолодевший луч, и чувствовалось, как скоро он исчезнет, так что было невозможно не испытывать из-за этого тоски.
— Как ты хорошо показал, что свет здесь не бездушен, — сказал вдруг Симон, приходя в восхищение. — Как ты здорово показал, что он живой, что он дает знак, связан с жизнью — с жизнью звезды, движения которой создают и разрушают природу и распоряжаются нашими чувствами… И сколько движения в рисунке этой гряды! Какой порыв!.. А ты мне однажды сказал, что не пишешь горы!
— Я боялся их, как всего, что любишь. Я особенно опасался живописности, понимаешь, легкости…
Он подошел к Симону.
— Чем зима красива, — продолжал он, перелистывая свои этюды, — так это всеми своими оттенками белого и серого. И странная вещь: я из-за этого даже больше люблю часы самой большой простоты, самого большого покоя, самое неяркое освещение, самое сдержанное, почти несуществующее… Знаешь, когда солнце село, и белая, немного кремовая гора прислонилась к белому, немного сиреневому небу, когда все погасло, нигде больше почти нет никакого цвета, а только оттенки, — ничего, кроме оттенков, бесконечная гамма оттенков!
— К несчастью, на этой стадии написать это уже невозможно, — осторожно заметил Симон.
— Я попробовал, — сказал Жером с улыбкой.
И он повернул картину, стоявшую на полу за стеклом, прислоненную к шкафу.
Казалось, что лист едва тронут несколькими мазками, и все же на нем что-то проглядывалось: там была гора, отличавшаяся, благодаря чрезвычайно тонкой разнице в тоне, от довольно яркой белизны первого плана, где барашки снега на лугу были переданы с восхитительным изяществом. Крайняя утонченность оттенков сочеталась со стремлением к простоте, волнующим уже само по себе, и маленький прямоугольник бумаги, на котором будто бы было всего несколько мазков, покорял впечатлением необъятности, к которому таинственным образом примешивалось ощущение завершенности, окончательности.
— Если эта картина остановила мгновение, — задумчиво пробормотал Симон, — то по крайней мере как раз то мгновение, когда к нам приходит уверенность, когда, именно из-за того, что мы все принимаем очень близко к сердцу, мы понимаем, что существуем, ведь так?
Он думал, что говорит про себя, но Жером вдруг взглянул на него, как громом пораженный.
— Что ты хочешь сказать?
— Я подумал об одном ощущении, которое у меня однажды возникло, — ответил Симон уклончиво.
— Ну и?
— Ну и вот, у меня было все это перед глазами, именно это, — он указал на картину, — я поднимался вон там, со стороны Орсьера, Боронов, и вдруг, во время восхождения, я остановился, я почувствовал, как что-то новое вошло в мою жизнь, это было что-то вроде откровения, и я подумал…
Он запнулся, словно не мог этого сказать, словно это ему не принадлежало, но увидел, что Жером не сводит с него глаз.
— Что ты подумал?..
Теперь на лице Жерома была почти незаметная улыбка, легкий намек на иронию. Или эта ирония постоянно пряталась в складке его рта, словно застывшая гримаса?.. Симон вдруг вспомнил фразу Массюба, и это помешало ему продолжать.
— Господи, не знаю, с чего это я рассказываю тебе эту историю, — сказал он неловко. — Главное — что картина твоя удалась.
Жером не настаивал.
— Вообще-то, ничего нет лучше работы, — сказал он просто.
Был ли это совет? Симон посмотрел на него удивленно. Но очарование исчезло. Теперь люстра напрасно освещала живописный беспорядок и яркие краски нескольких эстампов, висевших на стенах. Жером потушил ее, и осталась лишь маленькая лампа у изголовья, чей розовый абажур, изогнувшийся над ней, как купол, принялся озарять комнату…