Силоам
Шрифт:
— О, — сказал он, — ваше сомнение причиняет мне боль. Этот вопрос… — Он замолчал, потом продолжил: — Вы создание, не похожее на других, — вы не из этого мира, Ариадна.
Когда он говорил ей это, его снова захлестнула грусть, ибо за глазами Ариадны, смешиваясь с этим чистым родником, все еще посверкивали порочные глазки Минни.
Поутру, едва проснувшись, Симон сначала ни о чем не вспомнил. Он увидел, как гора шла ему навстречу, сметая все со своего пути, и заполняла разверстое окно; затем она склонила над ним свое сияющее чело и взяла его тело в свои ослепительно светлые руки.
Но ему даже не нужно было открывать глаз. Лежа на боку, повернувшись к темной стороне дня, во сне, тем более сладком, что он был лишь полудремой, Симон мог и не раскрывать век, чтобы почувствовать эту громадину, наполнявшую собою комнату. Зарывшись головой в подушку, свесив руки с кровати, в этой позе
Зеркало, висящее на стене, противоположной окошку рядом с его кроватью, отсылало ему часть пейзажа, которую он не мог разглядеть напрямую. Это была западная сторона большой гряды Арменаз в том месте, где она заворачивала, огибая луг. Явление этой вековой силы, этих голых склонов, вдоль которых пронеслось столько солнц и столько бурь, всегда вызывало у Симона возбуждение, которое еще более возрастало от уверенности в его возвращении. Зеркало, укрепленное на стене, вырезало из этой массы квадрат, в углу которого хребет утесов снижался, давая место крошечному треугольнику неба. Это зеркало было единственным украшением комнаты, но оно отражало в цветовой гамме картины самые мимолетные оттенки времени, это был живой кусочек стены. Иногда дверь, выходившая на балкон и постоянно открытая, показывала лишь затушеванное или больное небо; но был этот уголок зеркала, с надеждой предрекавший голубой день, и на котором для спящего вырисовывался маршрут прогулки по залитому солнцем снегу.
Однако в это утро тот же голубой цвет, что показывал уголок зеркала, повторялся, лишь слегка размытым, в широком прямоугольнике двери. День пришел неслышными шагами, сменив ясную ночь, чье очарование сохранялось в нем, как драгоценная эссенция. Призыв к радости, который Симон прочитал, открыв глаза, в сияющем пространстве, был таким сильным, что оставалось отдаться ему всем своим существом или отчаяться до самой смерти.
Именно в этот момент вся тревога прошлого вечера вернулась к нему. Он увидел Ариадну такой, как в ту минуту, когда он встал, чтобы подойти к ней, и вдруг побоялся это сделать, прикоснуться к ней. Он отчетливо пережил мельчайшие события, шедшие тогда друг за другом — беседу с Минни, ее заблуждение по поводу заданного им вопроса, смущение, которое он испытал рядом с ней. Он переживал все это, и та же мука вновь овладевала им, но на этот раз усиленная всем спокойствием неба; он чувствовал себя пленником адского противоречия и снова сомневался в Боге. Дело в том, что он только что, в этот самый момент, открыл в себе злую силу; ибо образ Минни завладел им, и он с болью, будто став от этого недостойным, смотрел на свет утра, расплескавшегося сияющими волнами по высокому горизонту, в котором он словно видел сам образ совершенной любви, старающейся украсить и возвысить то, что любит. Тогда он принялся ненавидеть эту женщину, делавшую его неспособным слиться с радостью неба.
Немного позже, когда он спускался к Дому, он издали заметил Жерома, неподвижно стоявшего перед дверью. Он вдруг вспомнил, как навестил его однажды вечером, и странный сон, который ему после привиделся. Как был Жером далек от всего этого! Но узнает ли когда-нибудь Симон тайну Жерома? Тот принадлежал к старожилам Обрыва Арменаз, и никто не смог бы сказать, почему он все еще тут оставался. Он говорил мало, относился ко всем уважительно, никогда не вступал в дискуссии. Он словно обладал собственной мудростью, не снисходя до того, чтобы раскрыть ее секрет. Да была ли у него тайна? Симон иногда спрашивал себя об этом, раздраженный — вопреки благотворной атмосфере, исходившей от этого немного надменного покоя, которым, это чувствовалось, обладал Жером, — дистанцией, на которой лучший друг упорно его держал. Жером был из тех, кто явно отмечен неким знаком, кто несет людям послание; но это послание Жером хранил про себя: он был немым апостолом.
— Жером, — заговорил Симон, — я хочу, чтобы ты сегодня был моим проводником.
— Куда ты идешь?
— Не знаю. Но ты должен пойти со мной. Я не хочу в это утро оставаться дома.
— Я не могу решиться сделать ни шага, — сказал Жером, не отводя глаз от неба. — Мне кажется, что в это утро любой жест может что-то опошлить…
И действительно, по мере того, как утро набирало силу, небо приняло ясный голубой цвет и по-прежнему неподвижно висело, как тонкий прозрачный лист, над верхними террасами Арменаза. Симон удивился, услышав, как Жером выражает то, что он сам так живо чувствовал.
— Именно, — сказал он, — ты тот спутник, который нужен мне в это утро…
— Да куда ты хочешь пойти?
— Куда угодно. У тебя есть предложения?
— Да. Бланпраз… Утро очень благоприятно для этой вылазки…
Симон припоминал, что Жером всегда говорил ему о Бланпразе как о месте, придававшем всему совершенно новый вид. Это было просторное плато, расположенное над Обрывом Арменаз, на востоке, у подножия горы, в том месте, где она образовывала пик, прежде чем повернуть на север. Оба друга пустились в путь по дороге, бегущей по склону, над освещенным солнцем туманом. Долина исчезала под морем облаков, заливавших, подобно озеру, выступы и впадины горы и висевших, как каждое утро, на высоте маленького хутора, который они наполовину погребли под собой; то тут, то там их протыкали тонкие скелеты тополей. Последние снегопады были обильны, и снегоуборочная машина образовала по обе стороны дороги высокие насыпи со сверкающими склонами. Жером и Симон шли молча. Вскоре на них надвинулся лес. Они оглянулись: от Обрыва Арменаз остались только две высокие коричневые макушки, следовавшие за ними и словно выраставшие по мере того, как от них удалялись. Но это больше не были те два добрых мирных великана, которые имели обыкновение следить за их передвижением с высоты неба со снисходительным добродушием. Их головы, ставшие близнецами, сливались в один жесткий и резкий профиль, придававший им незнакомый и злой вид. Теперь каждый раз, когда Симон оборачивался и просвет между елями позволял ему их разглядеть, он видел, что две головы стали еще выше, а их профиль — еще жестче; и, разглядывая их, он испытывал неприятное ощущение, которое в первое время вызывали в нем каждый вечер загадочные склоны Монкабю.
Дорога перешла в маленький мостик, под которым, с трудом вырываясь из ледяных оков, с негромким шумом, торопился поток. Последней лавиной в его русло нанесло валунов, которых не смогли удержать ели, чьи обезветвленные трупы еще были сплетены в жесте братства, в каком их застигла смерть. Дорога поворачивала, и лес внезапно кончался, чтобы открыть слияние долин в кольце высоких суровых гор. Но над беспорядочным нагромождением хребтов, выплывая высоко в небо из волны, распростершейся у ее ног, появлялась слегка искривленная голова Большого Массива, чьи гребни, щедро политые солнцем, колыхались в воздухе, как бестелесный покров.
Однако справа и слева от этой впечатляющей картины долина была перекрыта валом менее высоких гор, над которыми виднелись пики гряды, постепенно возвышавшейся до самого Большого Массива. Они стояли прямо, с гордо поднятой головой, целиком отдавшись возносившей их судьбе, не признавая ничего, кроме самих себя. Они словно отправились в путешествие к небесным пределам, подобно компании веселых товарищей, держащихся за руки и шагающих с песнями… Но это происходило так далеко, что нельзя было даже подумать о том, чтобы разделить их радость. Они пустились в опасное приключение, неподвластное человеку, проходящее в недоступном уголке неба; и их спокойствие, чистота их пения усиливали в Симоне тайную тоску, которую он испытал несколькими минутами раньше, при виде двух голов, возвышавшихся над Обрывом Арменаз.
Но все в этом пейзаже было непривычным, сбивающим с толку, — от формы гор и странных одежд, в которые снег нарядил все вокруг, до самого избытка света. У подножия Большого Массива была видна странно выточенная гора, похожая на огромный ограненный самоцвет; лучи солнца, отраженные ее хрустальными склонами, проделывали огромные слепящие дыры в ваших глазах. Всякая тень была изгнана отсюда, запрещена. Свет безжалостно поливал все поверхности и проникал во все щели горы. Мир был большим куском солнца; все в нем было ясным и четким; идти приходилось между двумя зеркалами, под лучами гигантского прожектора.