Силоам
Шрифт:
Симон подумал, что сделал глупость. Почему он не закончил свою фразу?.. Жером, казалось, жил такой полной, возвышенной жизнью, такой далекой от него, далекой от всего, что его тревожило! Но действительно, очарование исчезло. Теперь оставалось только уйти…
Он вышел. Но, ставя ногу на первую ступеньку лестницы, почувствовал, будто взгляд Жерома все еще следит за ним… И не только взгляд, но и его улыбка, эта слегка насмешливая, немного тревожащая улыбка!.. Ощущение было настолько сильным, что он обернулся.
Но никого не было. Площадка была совершенно пуста.
Вернувшись к себе, Симон лег на кровать, потом, разнервничавшись, вышел на балкон. Едва он открыл дверь, как его охватил холод. Но небом было хорошо дышать. Оно вдруг спустилось совсем близко к земле, усыпав ее тысячей отчетливых, блестящих, переливающихся знаков. Симон узнал почти отчаянный зов, который часом раньше заставил его остановиться на тропинке. Четыре сверкающие грани Ориона отделяли на небе манящую, темно-синюю даль, перечеркнутую коротким штрихом
Он провел беспокойную ночь… Около полуночи ему приснился первый сон, ввергнувший его в сильное смятение. Он видел себя на лестнице Жерома, в тот момент, когда, собираясь спуститься, он обернулся, чувствуя, что кто-то следит за ним взглядом. И действительно, там кто-то был. Это был Жером со своей загадочной улыбкой. Он снова открыл дверь и перегнулся через перила, держа в руке кое-какие из портретов, которые Симон рассматривал в его комнате. Он показывал их Симону и говорил ему шепотом, с этой раздражающей улыбкой:
— Если хочешь, я нарисую тебе ее портрет… Для тебя!.. Ну да, ее портрет! Минни!..
Немного спустя ему приснился другой сон.
Все происходило в непонятном месте, о котором Симон знал только, что это не Обрыв Арменаз: это было место без названия, может быть, находящееся вне жизни.
Была ночь; Симон шел по дороге, к тени, стоявшей на снегу и будто подававшей ему знаки, подзывая его. Он не различал черт этой тени; только одно позволяло узнать ее: некий золотой ореол волос, сиявший на ней, как знак, и словно вобравший в себя все желания, рассеянные по темному пейзажу, по лесу, посреди которого белой, неясной бороздой проходила дорога. На лице лежал отпечаток слабой и чарующей улыбки, но Симон не видел губ, ее образовывавших: он видел лишь ее отсвет на лбу и щеках, как отражение духовного света.
— Я шла к тебе, — говорила тень, — но видишь, я не могу идти дальше, между нами преграда из снега, мешающая мне продвигаться вперед…
И эта преграда из снега что-то означала — что-то, в тот момент совершенно ясное для обоих, но, естественно, невыразимое. И Симон, в свою очередь, говорил в каком-то восторге:
— Так ты догадалась?..
— Дорогой!.. Да, я догадалась… Но только не надо волноваться, и главное, не надо говорить, что ты любишь меня и почему. Иначе я больше не смогу прийти.
— И не надо целовать тебя? — спросил Симон.
Но едва он произнес эти слова, как почувствовал на своей щеке жар поцелуя, и вдруг расплакался… Подняв голову, он обнаружил, что рядом с ним не Ариадна, как он думал, а Минни, хохочущая во все горло.
Он закричал: «Так это вы?» и проснулся от этого крика.
Сначала он не мог разогнать тоски, вызванной этим жестоким и двусмысленным сном. Что-то давило на него, мешая двигаться. Но когда он понял, что проснулся, он тотчас испытал облегчение при мысли, что Ариадна существовала на самом деле, и не в призрачном мире, где ее появление подчинялось таинственным законам и где она могла внезапно ускользнуть от него, так что никакая сила не властна была ее вернуть, но в мире стабильном и реальном, где препятствия, так же, как и благоприятные возможности, были четкими и осязаемыми, и где мало что уходило безвозвратно. Эта огромная, благодатная уверенность, восхитительная убежденность накрыла Симона, как волной. Ариадна существовала, в этом не было никаких сомнений: когда наступит день, он увидит ее, это точно, ибо даже если довести трудности до крайней точки, они не сравнятся по ужасу с малейшей из тех, что были во сне. Ариадна существует — о чем же еще беспокоиться? Она настоящая, она занимает определенное место в том самом мире, на который Симон смотрел теперь широко открытыми глазами. Почему же никогда раньше он не думал радоваться этой детской убежденности, этой почти ребяческой уверенности? Просто до этой ночи он никогда не жил в мире, где в любую минуту у него могли бы отнять Ариадну. Но к счастью, мир этот оказался ненастоящим: Ариадна не была всего лишь сном, добычей, которую одним махом может поглотить мрак! Симону казалось, что она только что избежала смерти.
Дорога изменила свой ставший за долгое время привычным вид. Теперь она расстилала под ноги идущим роскошный чистый гобелен. Если первый снег растаял очень быстро, то теперь землю покрывал глубокий и упругий слой, скрипящий под ногами и словно оставшийся навсегда. Дом, вокруг которого снег все нарастал, доходя до самых окон и покрывая нижние ступеньки крыльца, стал похож на большой корабль, затертый в антарктических льдах. Далеко позади, в другой стране, о которой с каждым днем забывали все больше, остались зеленые луга, кусты шиповника, листва буков. Зима была такой же заманчивой, как путешествие, как приключение; самая короткая прогулка становилась похожа на полярную экспедицию; шезлонг, в котором укутывались в одеяла, согласно ритуалу, поддерживаемому сестрами, превратился в некий островок: к нему вплотную подступали снежные валы, росшие под крышами, и сосульки, свисавшие с окон хрустальным кружевом, и было тревожно-отрадно наслаждаться в нем безопасностью, постоянно подвергавшейся угрозе, похожей на ту, которой радуются дети, построившие маленькую песочную крепость и, стоя посредине своего убежища, поджидающие волну.
Потянулась череда дней — ледяных и чистых, уходящих в вышину неба. Теперь между различными моментами дня больше не существовало промежутков, и интерес к жизни беспрестанно возрастал. Часы, даже если они были ничем не заняты, обретали вкус, придававший почти мучительную прелесть течению минут, просачивавшихся капля за каплей, с чудесной медлительностью, в гущу мягкого умственного снега. Но тихие часы стали еще тише. Как минуты, снег капал с крыши, и эти капли падали одна за одной на солнцезащитные шторы с приглушенным плеском, восхитительным на слух. Но солнце все менее высоко поднималось над горизонтом, так, что заполняло всю комнату, загибало страницы, открывало книги, и иногда вы оглядывались в удивлении, словно в комнате кто-то был… Тишина стала такой плотной, что на нее натыкались, как на прочную поверхность, и хотелось напасть на нее и крикнуть, чтобы разорвать ей нутро; но этот крик увяз бы в ней без отклика, как капли, которые, падая с крыши, точили снег. Тогда, посреди этой тишины, под лучами солнца, которое начинало закатываться сразу после полудня, наступали часы неожиданного свойства, когда земля излучала столько же света, что и солнце. Лучи, исходившие из обоих противоположных источников, скрещивались вокруг каждого предмета, и Симон, запрокинув голову на подушки, следил, как на потолке отображались изменения в посверкивании земли. Он словно перемещался в другой мир. Ибо не только предметы, но даже его мысли, отвечая этому требованию ясности, согласно которому каждая тень одновременно должна была быть лучом и которое стирало самые привычные противоречия, строились в ледяной чистоте посреди этой пустыни света, под сопряженными огнями двух солнц; и под защитой этого почти чудесного света Симон неустанно всматривался внутрь себя, ибо видения, рождавшиеся на прозрачных излучинах души, были наделены благородством, сиявшим, должно быть, как нимб, вокруг первых созданий на земле.
Такой ему являлась, как дар, естественным образом входивший в привилегии этого исключительного часа, шедшая по дороге, даже не поворачивая головы, светящаяся фигура Ариадны, каждый шаг которой запечатлевался на снегу со старательной мягкостью, в которой едва чувствовалось напряжение мускулов, — фигура, в которой лучи неба и земли словно встретились с лучами еще более чистого света. Но если лето замыкало ее в ее же красоте, и Симон столько раз видел ее идущей по этой дороге, подобно существу из другой страны, то земля, поощряемая зимой, освобожденная от мелочей и возвысившаяся до простоты, создавала для нее среду, менее чуждую ее сути и умножала вокруг нее спокойную силу и невинную энергию. Едва Симон ее замечал, как она уже исчезала за тонкой завесой елей, скрывавших начало дороги, чтобы появиться мгновение спустя, совсем рядом, в ослепительной белизне земли. В эту минуту сердце Симона принималось биться, словно он видел Ариадну впервые. Напрасно он думал о том, что, может быть, увидит ее вечером, что она заговорит с ним, как обычное земное существо, напрасно он думал об их близкой дружбе — всякая мысль о знакомстве между ним и чудесным созданием, шедшим по дороге, становилась для него невозможной. Напрасно он вспоминал об их последних, таких нежных беседах, разве эта нежность не была простой снисходительностью? Да, наверное, Ариадна могла позволить себе быть простой, как те принцессы, что, остановившись на дороге рядом с крестьянином, беседуют с ним с тем большим самозабвением, чем яснее сознают, что их разделяет высота положения. Поэтому сама простота девушки делала ее еще более недоступной. Он не мог забыть, что лицо, иногда обращавшееся к нему со столь серьезным вниманием, с такой нежной горячностью, принадлежало королевскому созданию, которого зима окружила такой обходительностью и великолепием.
Поэтому каждый раз, когда молодой человек видел удаляющуюся по дороге невесомую фигурку с утонченно-гармоничными пропорциями, он с трудом сдерживал охватывающее его волнение. Все умиляло, потрясало его в этом столь незаурядном создании. Не только ее черты, но ее позы, ее слова были проникнуты ненарушимой свежестью. Ариадна выросла из самой земли, она вышла из нее, как молодое деревце. Кровь, текшая в ее жилах, должно быть, питалась соками земли, и потому, наверное, она так хорошо понимала все проявления природы. Ее твердость не была основана на калечении окружающего; это была твердость существа, в самом котором нет ничего непрочного. Она не знала никаких компромиссов, с помощью которых становятся любезным обществу, а также тех расчетов, к которым с такой естественностью прибегают женщины, давая им безобидное название «кокетства». Ее серьезность, ее радость были похожи на серьезность и радость земли: в них было некое неизбывное и глубокое призвание; это, наверное, и делало ее лицо таким внимательным, а взгляд — обжигающим, потому что она была чистой, цельной, и сердце ее не могло остыть…