Силоам
Шрифт:
В эти часы сосредоточенность Симона на образе, который он хранил в себе, была такой, что если какой-либо шум нарушал тишину, он страдал от этого, как от фальшивой ноты в середине мелодичной фразы. Просто тишина стала музыкальной и не терпела никакого шума, никакого звука, не входившего в ее тайную структуру. По мере того, как его ожидание росло, достигая своей высшей точки, оно давило на Симона, как если бы ему на грудь положили железный рельс. Он знал, что таски разожмутся и дыхание вернется к нему. Но наступал момент, когда сама эта уверенность слабела, когда сам избыток ожидаемого счастья порождал тоску. Тогда этот рельс становился таким тяжелым, что Симону хотелось кричать.
Но зато последние минуты ожидания были так чудесны, что порой он желал бы продлить их, сохранить в себе эту силу, остаться в сердцевине этой жестокой нежности, предшествовавшей апогею его радости. Течение именно этих минут он бы хотел бесконечно замедлить. Именно этот момент он бы хотел удержать —
Доктор Кру согласился одолжить свой патефон, и Симон, отыскав у одного из товарищей пластинку с «Поэмой» Сюжера, время от времени приглашал Жерома к себе ее послушать.
Пока вокруг них, в ночи, снег плел свои тонкие сети, залетая почти под лампу, чтобы коснуться их лиц, пластинка, поскрипев иглой о воск, принималась крутиться. И не было больше пластинки, вращающегося диска, механизма. Перед ними, вокруг них, появившись ниоткуда, властно завладев миром и переделывая его по-своему, была только чистая музыкальная материя. Оркестра перед глазами не было. Не было нужды ни следить за движениями ударника, который, вытянув руки, готовился подчеркнуть финальный гром пронзительным, душераздирающим грохотом тарелок, ни угадывать по слаженным движениям скрипачей, что теперь вступят они, как только дирижер обратит к ним палочку или взгляд. Вся эта машина, немного театральная, несомненно, выразительная, но слишком перегруженная условностями, отошла в небытие. И так, освободившись от пут, облегчившись от усилий, дававших ей жизнь, мелодия возносилась, как девственница, родившаяся в воздухе благодаря непорочному зачатию. Она была равной ночи, она была ее словом, ее посланием. Как снег, становившийся видимым, лишь проходя сквозь луч лампы, и чье рождение терялось в вышине темного неба, звуки словно тоже исходили из глубины ночи, но ночи еще более таинственной и драгоценной.
Но не о бесконечном снегопаде напоминали Симону эти накапливающиеся повторы и крайнее напряжение всех этих нот, несущихся к гибели. Эта музыка была голосом его ожидания, его желания. Она несла ему то же острое и болезненное наслаждение, постепенно переходящее в страдание. Каждая новая волна подхватывала его, углубляла уже проложенную борозду в этом наслаждении и в этой надежде, так что последние волны касались обнаженной и чувствительной души. В музыке тоже наступали моменты тоски, когда ожидание становится нестерпимым. И вот последний рассекающий удар, переполняющий вас одновременно удовлетворением и ужасом… Каждый раз Симон обретал в этой лавине звуков тот же тревожный восторг, то же тоскливое удивление. Словно бы ожидание вдруг наткнулось на единственное непредвиденное событие…
Иногда, слушая, как звуки собираются вокруг него, накладывая на временной порядок свой собственный и уточняя с каждой минутой свое жестокое намерение, Симон, призывавший к себе все силы, чтобы избежать головокружения от этого водоворота, поднимал голову и видел по ту сторону пропасти, на краю которой он пытался удержаться, тонкое и спокойное лицо Жерома, которое с каждым днем будто становилось еще тоньше и еще спокойнее, словно никакие страсти, никакое отчаяние, помыкающее людьми, больше не могло его коснуться, словно в «Поэме» Сюжера для него были лишь безобидные музыкальные фразы, звуки флейты, словно он не видел катастрофы, надвигавшейся с каждой минутой. Чем была для него «Поэма»? Симон говорил себе, что, возможно, это была единственная вещь, которой Жером не открыл раньше него, в которую не посвятил его. Но все остальное Симон приобрел от него, он это знал… От него, от Пондоржа, от Ариадны. Они дали ему почти все. Иногда он чувствовал себя униженным от того, что столько получил от других. «А я, — говорил он себе, — что дал я? Что сделал я до сих пор? Что бы стало со мной без них?» Он видел жизнь парящей в высокогорье, на высоте Жерома и Ариадны, из того мира, что девушка открывала ему каждый вечер, в конце темной тропинки… И от этого, в счастье своем, почти забывал о странном человеке, чей издевательский смех и наполненной тьмой рот он давно замечал позади лучистых лиц своих друзей. Что творилось с этим человеком? Можно ли было сделать что-нибудь для него?.. По крайней мере, Симон постоянно задавал себе этот вопрос. Ибо с тех пор, как порыв волнения вызвал у него симпатию к Массюбу, Симон не хотел признать, что тот ускользает от него…
Массюб жил теперь совсем один в своей серой комнатке, не выходя из нее, можно сказать, замкнувшись в своем страхе и стараясь нацепить на него маску отвращения. Большинство больных брали болезнь лаской, старались приручить ее, сбить с толку своим терпением, покорностью. Но Массюб никогда не принадлежал к числу тех, кто умеет противопоставить событиям то терпение и ту покорность, что делают разящую судьбу несправедливой, и которые, подобно ритуальной одежде, словно тихо готовят к смерти. С ужасающей логикой он все так же оберегал себя от чужой жалости цинизмом и насмехался над своей бедой, как смеялся над напастями других. Как он ругал снег, так он ругал и смерть, словно и она сыпалась на него сквозь дырявый зонт. Он противопоставлял всем попыткам участия силу отрицания, которая, не давая себя подтачивать, иногда начинала мрачно бушевать, и под которой он яростно скрывал то, что скорее всего могло вызвать к нему уважение. Но он не соизволял выказать ничего из того, что могло бы заставить его полюбить, и отталкивал с насмешливым видом любые побуждения к дружбе, словно ему было безразлично, знают ли все эти люди, чье презрение к себе он чувствовал, правду о нем или нет. Поддерживать их в неведении, в ослеплении, даже в несправедливости к нему — в конечном счете, это еще могло быть и местью.
Поскольку состояние Массюба внезапно ухудшилось, врачи нарочито потеряли к нему интерес, и смерть его была в руках сестры Сен-Гилэр, которая, как хорошая хозяйка, уже подумывала о дезинфекции. По стечению обстоятельств, которое, возможно, и было простым совпадением, но повторялось почти каждый раз, как в Доме появлялся умирающий или оперируемый, доктор стал более сухо принимать больных и поговаривать о научной командировке в Швейцарию… Симон, наверное, один не верил в смерть Массюба. Он не верил, что умирающий Массюб упорствовал бы в сокрытии своей тайны, как это делал бы человек, уверенный в том, что выживет. Он говорил себе, что Массюб не может уйти вот так, прежде, чем увидит Праздник, прежде, чем услышит Пондоржа, как изгой, как если бы он не принадлежал к Обрыву Арменаз; он говорил себе, что Обрыв Арменаз, эта душа, присутствующая во всех его членах, должна была удержать его; он наивно подходил к нему с человеческой меркой, пытаясь вписать его, хотя бы раз, пусть только чтобы успокоиться, в привычный мир, знакомую главу, не видя, что таким образом совершает ошибку, за которую столько корил остальных.
Однажды утром, вместо того, чтобы, как обычно, подняться по дороге в Опраз, Симон пошел по тропинке, спускавшейся к Дому, с намерением повидать Массюба. Накануне выпал обильный снег, но небо было такое голубое, яркое, новенькое, что весь мир словно чувствовал настоятельную необходимость оставить обычные занятия и отдаться на волю этого неиссякаемого потока, бескрайне растекшегося над сияющими террасами Арменаза. Всех в это утро непреодолимо влекло это ясное обещание счастья, которое словно содержится в любом чистом небе, но почти всегда обманывает наши стремления, чтобы сделать нас достойными его. Симон вошел в комнату, увидел Массюба, свернувшегося на кровати, согнув колени, за чтением. Массюб едва повернул голову, чтобы поздороваться.
— Я надеялся, что вы не придете, — сказал он.
Симон посмотрел на него в замешательстве.
— Почему?
— Не уверен, что мне есть о чем поговорить с вами.
Симон не предусмотрел такого оскорбительного приема. Он почти дрожал от силы удара и все же не мог решиться покинуть Массюба на этих словах. Он хотел дать ему шанс, притворился, что не расслышал, заговорил с ним о великом покое, царившем в мире, о кустах, увиденных по пути и о кропотливой работе природы над малейшей веточкой, которую она одевала в перламутровую пену. Но Массюб заартачился. Он не ценил хитроумных украшений, которые зима «наворачивала» вокруг своего конца. Он считал природу неприличной; ему вовсе не хотелось, говорил он, видеть, как она «расцвечивает себе щеки сахарной пудрой!..» Все эти тюлевые арабески и инеевые цветы занимали его не больше тряпичной куклы!.. Он терпеть не мог этой ерунды, всего этого!.. Он собирался разразиться тирадой, но на него напала словно икота, и Симон страшно испугался, что увидит, как он харкает кровью. Но это была ложная тревога, и несчастный продолжал изменившимся голосом, охрипшим от усилия казаться твердым:
— Я не люблю вас, Деламбр…
Симон побледнел… Конечно, он прекрасно знал, что Массюб его не любит. Но тот сказал это так быстро, так резко, что его от этого пронзила грусть, словно эти слова ему сказал старый друг. Он спросил очень спокойно:
— Что вы имеете против меня?..
Массюб уставил на него, сквозь очки, серьезный взгляд, лишенный всякой иронии, всякой двусмысленности, взгляд, который мог бы быть у Массюба всегда, если бы… Но скольким людям недостало простого случая, чтобы быть теми, кем они могли бы быть!.. Массюб устало, страдальчески запрокинул голову и прошептал фразу, в которой Симону почудилось знакомое имя. Шейлюс… Он говорил о Шейлюсе… Но Симону необязательно было слышать эту фразу: он знал, задолго до того, как Массюб ему об этом сказал, всегда знал, что Массюб винит его за то, что он забрал у него Жерома. Действительно, все обвиняло его. И это было несправедливо, это была неправда! «Я ни у кого не забирал Жерома, — говорил себе Симон. — Это Жером забрал меня!..» В этом он был уверен. Жером забрал его, как и Пондорж, как Ариадна… Да, да! Он постоянно встречал людей благороднее, красивее себя. Жером сам не отпускал его, обучал его. Разве не он открыл ему поток, лес, снег? Разве не пытался он раскрыть ему секрет теней на дороге, обучить мудрости? Не от сознания ли всего этого он чувствовал себя перед ним таким жалким, а Жером являлся ему в такой вышине, в такой хорошо сработанной, замкнутой, неприступной цитадели? Чем только он не был обязан Жерому! Жерому, захотевшему научить его любить!..