Силоам
Шрифт:
Тем временем ветер принялся кружить вокруг дома и задувать под дверь. Окно внезапно раскрылось, до слуха Симона донесся шум потока. Тогда, резким движением, он оттолкнул Минни, отстранил решительной рукой этот хаотический мир, куда она тянула его и который наполнял шум крови в висках… Тотчас же он почувствовал освобождение. Теперь он повиновался порядку, внутреннему голосу. Он более не был в комнате Минни: через открывшееся окно за ним пришли поток, дерево и повели его к другому миру.
Он воскликнул:
— Минни, вы слышите ветер?
Она смотрела на него, не понимая, думая, не сошел ли он с ума.
— Вы знаете, что это такое, этот ветер? — снова крикнул он. — Закройте глаза, Минни, закройте глаза! И слушайте! Знаете, что это за ветер?..
Она ничего не понимала, она никогда не видела у него
— Это весна идет! — крикнул он. — Весна, слышите?
Он выбежал на лестницу, и Минни еще с мгновение словно слышала его крик: «Весна! Весна!..»
Неделю Обрыв Арменаз оставался погребенным под снегом.
Снег захватил, ослепил выходивших из Дома после Праздника; он падал стремительным вихрем, облепляя больных, гостей, занося машины, на которых они должны были уехать. Это началось внезапно, как и случается в горных краях, где порой достаточно одного часа, чтобы погода переменилась. Сильный слепой ветер носился из конца в конец, со свистом пролетая между елями, стряхивая снег, яростно гоня его перед собой. Но воистину это был последний приступ; воистину ветер весны дул над этой землей, снег на которой начинал мягчеть… В последующие дни земля и небо смешались в этих завитках, сплетениях, вихрях; они образовывали одну серую массу, без начала и конца, без различимых границ; горизонта больше не было. Все звезды сбежали одновременно; все повседневные божества, все добрые силы скрылись. Земля ослабла в великом празднике зимы. Планета словно соскочила со своей орбиты и потерялась во враждебном мире. Ей как будто нездоровилось.
Симон с удивлением вновь погрузился в повседневную жизнь — жизнь, в которой никоим образом не было места для недавних событий и которая не создавала для них никаких оснований. Когда он вспоминал, как бежал от Минни, путаясь в лестницах, коридорах, спотыкаясь, ему казалось, что это был сон. Кто бы мог сказать наверняка: чем то, что он пережил в жизни, отличалось от того, что он пережил во сне, несколькими днями раньше, и что наполнило его почти таким же смятением? Все произошло очень быстро; он не находил истоков случившегося в своей прежней жизни, а его нынешняя жизнь отказывалась это принять. Само воспоминание выглядело поэтому преувеличением. Это было что-то, что ему не принадлежало. Ему не удавалось представить себя ни на минуту в объятиях Минни: словно бы такого никогда и не было. Как только опьянение прошло, он признал свою ошибку: Минни была всего лишь обыкновенной женщиной; он уже и не вспоминал, что когда-то поцеловал, коснулся ее; мысль о том, что те же обстоятельства могли возникнуть снова, была кощунством. «Кончено дело!» Говоря так, ему не приходилось пересиливать себя, нет, это был естественный порыв всего его существа. Воспоминание о своем поступке даже не было тягостным: его для Симона просто больше не существовало.
Однако все-таки не зря он сжимал Минни в своих объятиях. Хотя эта картина еще время от времени всплывала в его памяти, он от этого лишь сильнее предавался душой и телом Ариадне… Просто среди проступков существуют такие, которые занимают отдельное место: вместо того, чтобы замутить совесть, они очищают ее и проливают на сердце свет очевидности, что может отразиться на поведении человека. Симон больше не сомневался: Минни призывала Ариадну, как недуг призывает здоровье, как сомнение призывает уверенность, как ночь призывает день…
Тем временем в природе продолжался разгул стихии. Целые сугробы падали со свистом, а ели, раздавленные непосильным грузом, обрушивались, перегораживая тропинки. За одну ночь по всей длине дороги, соединявшей Обрыв Арменаз с равниной, все телеграфные столбы рухнули, а провода оборвались. Несколько дней корпуса были погружены во мрак, и Дому приходилось жить своими запасами. На этот раз швартовы были обрублены, и корабль несло штормом… Но разлад в природе жестоко отдавался в людях. Да, праздник действительно закончился! Легкие не выдерживали в губительном влажном воздухе. На закрытых дверях множились таблички, запрещающие посещения. Рядом с маленькой белой комнатой, спрятавшейся в нижней части Дома, там, где она никому не мешала и где можно было побыть несколько часов, между двумя свечками, перед тем, как уйти совсем, неоднократно наблюдалась подозрительная деятельность.
Впрочем, живые и мертвые продолжали жить в натянутых отношениях: их разделяло неведение, внутреннее нежелание знаться друг с другом. Каждый мог бы сказать уходящему в мир иной: «Я вас больше не знаю» — и это не было бы оскорблением. Мертвые — это другое общество; это более не касается живых. Это как когда кто-нибудь прекращает платить взносы и тем самым отказывается ото всех льгот, предоставляемых остальным; надо выбирать!.. Мертвые печально выбирали.
Симон сам поражался своему отношению, когда ему теперь сообщали о чьей-нибудь смерти. Он говорил: «А!..» и чувствовал, что тот, чье имя произнесли в последний раз, ушел в странный мир, ничтожные обитатели которого были из тех, о ком говоришь себе: «Этот никогда не станет моим другом…»
Иногда, с наступлением вечера, молодой человек слышал стук в дверь. Входил Жером — большой, безмолвный, с далеким взглядом — далеким как никогда… Но Симону больше нечего было ему сказать, и он доставал из шкафа коробку с шахматами. Жером не возражал, соглашался, выбивал Симона из седла своим спокойствием. Симон силился подражать ему, рассуждать холодно; но это была тяжелая задача. Его фигуры словно сами собой становились на самые опасные места. Он был жертвой рока. Спокойные руки Жерома ожидали, вытянувшись на столе, затем деликатно, одну за другой, забирали каждую из фигур, глупо подставленных Симоном. Красивые руки Жерома, делая этот жест, словно смеялись. В такие минуты Симон не мог выдержать его взгляда. Он ненавидел его.
И вот тогда на горизонте Обрыва Арменаз, сквозь шквалы ветра, среди ослепших звезд, появился человек.
И этим человеком был Пондорж.
С первого же дня зал был полон. Почти весь Обрыв Арменаз был здесь, задолго до назначенного часа, ждали только «лектора». Это, возможно, был еще не успех, но сутолока уже была. Друзья и враги Пондоржа образовали в зале плотную смешанную толпу, собравшуюся в ожидании события, Какую бы форму оно ни приняло, над ним, по крайней мере, надеялись посмеяться. Поскольку женщины не присоединились к собранию, все, в ожидании начала, без стеснения шумели и отпускали крепкие словечки. Дюжина рук ухватила столы и потащила их из столовой, где происходило собрание, и со стульями не церемонились, выстраивая их рядами: эта работа давала выполнявшим ее возможность производить как можно больше шума. Было уже почти темно, когда наконец в проеме двери появилась знакомая фигура Пондоржа. Тогда произошло непредвиденное. Когда герой дня занял свое место на маленьком деревянном помосте, устроенном специально для него, он совершенно преобразился. От лампы, стоявшей ниже него, на столе, ему в лицо бил яркий свет, обрисовывавший его необычные черты и наполнявший тенью его глаза, так что он взошел подобно луне над толпой людей, собравшихся в надежде «поржать», но уже объятых испугом. Ибо как только люди собираются вместе, они становятся мнительными. И словно чтобы укрепить это новое чувство, украдкой проникшее в зал и холодком заползавшее в живот присутствующим, вдруг, в установившейся тишине, Пондорж, взошедший на помост и одиноко стоявший на свету, открыл рот и голосом, которого раньше никто никогда от него не слышал, сказал:
— Господа, я — неандерталец!..
Странное дело, никто и не подумал засмеяться. В полумраке было видно, как г-н Лаблаш, «умная голова», сглотнул слюну, а майор Ломбардо дернул ногой, чтобы высвободить ее из перекладин стула. Оба они были недалеки от того, чтобы счесть достойным доверия удивительное признание, только что брошенное Пондоржем своим загипнотизированным слушателям, и думали, что неандерталец — должно быть, нечто среднее между марсианином и последним из могикан.
— Я враг слов, — продолжал Пондорж. — Как только вместо того, чтобы чем-то жить, вы выражаете это «что-то» словами, оно перестает относиться к реальности, как только люди принимаются говорить, они перестают понимать друг друга. Вот почему я понимаю тех, кто пытался выразить себя вне грамматики, или, так сказать, вне слов. Я понимаю тех, кто называет свое произведение: «Видение, вызванное веревочкой, которую я нашел на столе». Я понимаю тех, кто говорит: «Вне прогнозов погоды есть мягкая шляпа». Вот почему мне кажется проще сказать вам с самого начала: Я — неандерталец. А теперь можем поговорить…