Силоам
Шрифт:
В зале переглядывались: тревога, воцарившаяся с самого начала этой речи, перешла в настоящее замешательство. Никто не знал, что и подумать об этом Пондорже. Кто он — сумасшедший, пьяница, анархист? Где-то послышалось, как г-н Лаблаш прошептал: «Ну вот, говорил я вам!..» Было ли это жалостью, сочувствием к их растерянности или расчетом? Пондорж, словно позабыв о своей теме, принялся рассказывать им байки. Того, кто рассказывает байки, всегда понимают. Сначала он повел разговор о разных профессиях. Пондорж перепробовал все без исключения: все занятия, говорил он, святы, равны в своей незначительности или важности, как угодно, ибо не должность создает человека, но человек должность. Когда-то он некоторое время торговал «всяким хламом». Продавал огнетушители, потом замки. Между делом прошел стажировку у книготорговца, где много читал, но мало продавал. Он рассказывал все это бойко и остроумно, вызывая смех. Одна история про замок была особенно смешной: это был настолько усовершенствованный замок, настолько мудреный и сложный, так мягко срабатывавший и одновременно, увы, требовавший стольких трудов, терпения и осторожности, что им восхищались как предметом дьявольски хитроумным, но бесполезным и, возможно, опасным. Этот замок было невозможно сбыть. Конечно, он был верхом совершенства, мог играть «Марсельезу», обладал часовым механизмом и приспособлением, прищемлявшим носы людям, смотревшим сквозь замочную скважину, только его, должно быть, надо было заводить перед использованием; короче, он годился на все, что угодно, кроме того, чтобы
Теперь весь зал слушал Пондоржа. К чему он клонит?.. Пусть он всего лишь рассказывал байки, углублялся в отступления — все начинали различать под немного тяжеловатым сплетением его фраз неясный порыв увлекающего их вдохновения. Порой случалось, что его «котелок с идеями», как он говорил, вдруг взрывался, и оттуда выплескивались кипящие фразы. Мысль, будто бы особенно мучившая его, состояла в том, что современные люди — простофили, они живут лишь ложью. Их дурачат собственные идеи, машины — все, что они производят; они дурачат друг друга, и их мысли — такая же продукция, как и всякая другая; она изготовляется поточно, как консервы, и часто теряет свежесть. Забыто главное искусство — искусство смотреть, которое и составляет искусство жить. Вот к чему вел Пондорж. С тех пор как за фруктами стали ходить в магазины, а яблоки покупать в виде пюре в жестяных коробках, все забыли, что они растут на деревьях. Настала пора, говорил он, пойти прогуляться в поле и посмотреть, как растут яблоки. «Но сколько людей сегодня способны остановиться перед яблоком и радоваться ему, понимать, насколько это полная, законченная, безобманная вещь? Сколько людей достаточно просты, достаточно чисты для этого взгляда и этой радости?..» Нет, из-за шутовской рекламы современные люди разучились смотреть на то, что им показывают. Но это зло, по его мнению, было лишь одним из проявлений воли общества помешать человеку думать самостоятельно. Нельзя дать человеку думать самому. Надо жить в хороводе! Крут семьи! Работа на конвейере! Надо воспротивиться всему, что проистекает из общественного. Риторика! Мораль! Иезуиты! Радикализм! И вперед!
Пондоржа понесло. Он вдруг стал изъясняться с огромным подъемом. Конечно, то, что он говорил, не всегда было ясно, и не всегда была уверенность, что его поняли, что в том или ином месте стоит смеяться. Его слова то и дело натыкались на сопротивление, на непроницаемую стену. Но некоторые из них попадали в цель. И главное — надо было видеть его, слышать его! Тогда какая-нибудь фразочка, незначительная сама по себе, налетала на вас с потрясающей силой. Достаточно было жеста, подмигивания, чтобы ее поступь изменилась, чтобы она подошла к вам бесцеремонно и властно схватила за руку. Наконец, каждое слово разбухало из-за человеческой толщи, сквозь которую проходило, прежде чем долететь до вас. Как звук клаксона — да, как звук клаксона автобуса, долетающий до вас через лес, когда он все приближается, с каждым поворотом, пропитанный смолой и теменью, немного надломленный, приглушенный столькими ветвями, изогнувшимися поперек его дороги. Вот так доходили к вам слова Пондоржа. Они приходили издалека, видно было, как они поднимаются, от поворота к повороту; слышно было, как они приближаются, в тяжелых деревянных башмаках; затем они сбрасывали балласт, отталкивались от трамплина какого-нибудь союза, более гибкого, чем остальные, и возносились так высоко, что оставалось только удивляться…
Но теперь Пондорж больше не рассказывал анекдотов! Он рассказывал устрашающие истории, в которые было трудно поверить. Он говорил об улицах, городах, где человеку никогда не дают остаться одному, беспрестанно преследуют и травят шумом, словами, картинками на стенах. «Улица, — говорил он, — забавляется вами, как ребенок, направляющий вам зеркальцем в глаза солнечный зайчик, чтобы вас ослепить». И это лишь один пример того, что происходит в обществе в крупных масштабах. Общество тоже все время направляет вам в глаза солнечные зайчики, чтобы помешать ясно видеть. Но у него уже не зеркальца, а прожекторы, ими оно достанет вас даже в самой глухой деревне. Нельзя, чтобы человек хоть на минуту остался наедине с собой. Ни секунды потерянного времени! Когда вы отдыхаете, общество коварно всунет вам в руки газету. «Вот видите? Вы рисковали не узнать о том, что семидесятилетняя консьержка, до сих пор пользовавшаяся хорошей репутацией в своем квартале, дико-преступным ударом метлы столкнула свою соперницу в погреб, попытавшись перед тем заставить ее выпить нашатырного спирту!» И надо думать, что новости в крупных газетах еще не всегда настолько безобидны! Пондорж говорил о всеобщей проституции слов и идей. Он говорил, что все прогнило, опошлилось. Люди считают себя очень умными, потому что отовсюду получают множество идей. У всех сегодня есть идеи. Но идеи эти — чужие. Чьи? Кто его знает. «Было в газете… Сказали по радио…» Кругом слишком много безымянных идей. Именно поэтому все стали злыми.
В зале никто больше не шевелился. Все уставились на Пондоржа. Никто больше не позволял себя развлекать. Все ждали. Ждали завершения, вывода. Ждали слова, которое будет обобщением, объяснением всему, программой действий. Вывода, который станет прологом. Чувствовалось, что это должно прозвучать, сейчас прозвучит. Сен-Жельес в первом ряду посерьезнел; г-н Лаблаш смотрел не отрываясь…
— Где тот человек, что однажды совершит искренний поступок? — воскликнул Пондорж. — Стало невозможно совершать искренние, а не условные поступки, творить! Тогда как всеми нашими делами мы должны бы творить, созидать что-то новое — нас самих, друзья мои! Но пьем ли мы, едим ли, пишем ли книги или рыбу удим — это не мы делаем, а кто-то другой на нашем месте, это исходит не от нас, это уже где-то сделано, рассказано, или будет сделано завтра! И мы всегда поступаем, как все, почти не думая об этом; и делаем лишь то, о чем все говорят. И так мы становимся жертвами слов! Так вот, нужно отказаться от всего этого, потому что это нас душит! Потому что мы от этого подыхаем! Ведь в конце концов, как же вы хотите жить, если живете, равняясь на других? Идти, если на вас лежит весь этот груз услышанных и заученных вещей? Дышать, заимствуя воздух у соседа? Как?.. Я пришел сюда, чтобы попытаться научить вас этой удивительной вещи: чистоте!..
Пондорж сделал паузу, схватил стакан с водой. Его длинное тело наклонилось к чересчур низкому для него столу, затем выпрямилось и снова высветилось; он поднял руку, и мускулы его шеи напряглись под тонкой кожей. Тогда, вдруг, после тишины, на стены обрушилась волна овации, а стекла задрожали.
Но Пондорж словно не слышал. Откинув голову, возведя глаза кверху, он продолжал говорить, жестикулировать. Но его больше не слушали; его последние слова потонули в громе усилившихся аплодисментов: сам успех вынуждал его замолчать. Тогда, видя, что продолжить ему не удастся, отчаявшись дать им понять, что он только начал, Пондорж сошел с помоста, с покрытым испариной лбом, и попытался подойти к двери. Но все вскочили и рванулись к выходу вперед него: все хотели ближе увидеть его, взять за руку, говорить с ним; разнервничавшись от жары, волнения, желания подойти к Пондоржу, они ринулись на дверь, но никак не могли ее открыть. У всех было чувство, будто они только что присутствовали на необыкновенном событии, только что услышали человека, который еще накануне не знал самого себя. Они не могли в этот день думать ни о чем другом. Весь вечер они говорили о Пондорже, вспоминали его жесты, его глаза, его тревожную улыбку, повторяли друг другу его слова, его «хохмы». Заправские остряки были дисквалифицированы и не смели более пикнуть; великий Сен-Жельес чувствовал, как понемногу тают все его заслуги, г-н Лаблаш явился на ужин, почти касаясь опущенными краями губ своего накладного воротничка, а майор Ломбардо в кои-то веки принял задумчивый вид и не стучал вилкой по стакану.
Вечером больные, поднимавшиеся к своим корпусам, встретили длинную, стремительную и сгорбленную фигуру необычной белизны, бегущую, спотыкаясь о сугробы снега, нападавшего с деревьев. Это был Пондорж — «дикарь!» — Пондорж, уже без своего ореола, бежавший через зиму в залатанных брюках и белой куртке каменщика…
Тем временем группки медленно поднимались неспешными шагами, и комментарии шли своим чередом.
— Да, но почему он сказал, что он неандерталец? — спросил один.
— Во-первых, — сказал другой, — что это за Неандерталь?
— Ну, это место такое! Как Тулуза!..
Голоса разносились по воздуху сквозь туман; но вдруг в просвете появилась большая звезда, дрожавшая, сотрясаемая их гулом и отвечавшая трепетом маленьких голубых и розовых лучиков.
Но на следующий день было еще интересней. Ибо был и завтрашний, и послезавтрашний день. Теперь жили только Пондоржем: он постепенно преображал Обрыв Арменаз, преображаясь сам…
— Я хочу поговорить с вами о счастье, — говорил Пондорж. — Счастье — не в обладании. У человеческой жизни есть свой ритм и чередования, похожие на времена года. Нужно уметь примкнуть к этим свершениям, как природа примыкает к весне, когда каждый цветок берет на себя обязательства и клянется в верной службе. Но как только плоды розданы и поделены, нужно уметь освобождаться, как она, и сбрасывать с себя всякий груз, как она сбрасывает листья, и думать только о предстоящем…
И вот тогда он заговорил о том, что называл «долгом переменить обстановку». Когда ты научился что-то делать очень хорошо, совершенно освоился с какой-то идеей, в этот момент она перестает тебе служить и ты сам перестаешь быть живым человеком… На третий день он рассказал притчу о государе, отрекшемся от трона безо всякой причины, уступив внезапному влечению к простым и таинственным движениям жизни и ушедшем из дворца просто так, потому что ему однажды захотелось прогуляться в поле… Наконец, Пондорж заговорил о городах; рассказал о тех, в которых бывал, и о том, что он в них увидел. Он искал во всех городах место, где город кончается, где его городское сознание распадается, где он связан с полями, с морем. Он полюбил приморские города из-за этого смешения, будоражащего людей… И в этот же день Пондорж говорил о смерти и восхвалял ее. «Если бы вещи не переставали существовать, — сказал он, — то мы бы перестали их замечать. Именно поэтому вещи конечны. Без этого не было бы знания, не было бы мысли. Не было бы ни вопросов, ни ответов; не было бы ни дрожи, ни любви! Без смерти, друзья мои, не было бы жизни!..» Таким образом, по его словам, жизнь воспринималась в своей полноте только через то, что ее отрицает… «И поэтому, — сказал он, — в одном больном человеке больше жизни, чем в целом городе здоровых людей. Вы почувствуете это, когда снова спуститесь к здоровым людям, снова застанете их уснувшими под сенью их маленьких городков; вы увидите, как смешны для вас предметы их споров, их страстей! Да простят меня те, кто здесь сильно страдает! Болезнь — это яд, но это полезный яд, убивающий в нас чувства-паразиты, обман, ложных богов! Болезнь, скажу я вам, это то, что исторгает истину из уст людей!..»
По внимательным слушателям прошла волна молчаливого волнения. Симон, понимавший, что Пондорж, наконец-то, распрямился во весь свой настоящий рост, вдруг вспомнил поразившие его слова Массюба, услышанные через стену: «Скажите, старина, вам бы только проповеди читать!..» Теперь они слушали Пондоржа и уже более не смели взглянуть на него: они его боялись. А, вот теперь-то они его испугались! Как бы им хотелось, чтобы он не зашел далее тех выходок, которыми вначале приковал их внимание. О тех байках, по крайней мере, они бы забыли, как только вышли отсюда! Но теперь каждое слово пронимало их до самых печенок, задевало за живое, и они знали, что эта рана долго не заживет; поэтому они почти с ужасом слушали человека, собиравшегося научить их любить не только болезнь, но и смерть — «не ту смерть, чей столь неверный и отвратительный образ передается из поколения в поколение, не разрушающую смерть, но смерть соединяющую!..» Вот, значит, к чему он пришел после стольких окольных путей и анекдотов!.. Они дрожали; это было ужасно, теперь они более не посмеют зажмуриться перед трупами! Они больше не смогут оставить мертвецов лежать в ожидании одних в маленьком подвальчике, в нелепых праздничных костюмах, с четками в руках, между четырьмя свечками! Сквозь страх, преследовавший их с детства, к ним приходила странная любовь к этим странным мертвецам, ужасным мертвецам, чье существование до сих пор от них так тщательно скрывалось, и о которых старательно предоставляли заботиться другим, с повадками чиновников… И вот это все, эта новая любовь шла к ним от этого человека! Пондорж забрал над ними почти чудовищную власть, из-под которой им больше не удавалось вырваться. Г-н Лаблаш и майор Ломбардо, упершись локтями в колени, один подле другого, смотрели в пол вытаращенными глазами. Сен-Жельес потерял свой самоуверенный вид, без которого его трудно было представить, и походил, в своей пестрой шерстяной одежде, на шкуру убитого зверя, на коврик у кровати. Кто-то, непонятно где, вскрикивал, словно ему ломали кости. Зал, в который люди принесли все свои различия, теперь, перед Пондоржем, был монолитом внимания и ошеломления. Прижавшись друг к другу, они сначала смотрели прямо перед собой, как лунатики. Затем жизнь вернулась к ним через уши, как струя крови…