Синяя борода
Шрифт:
Когда закончил, купил еще пять замков с засовами и запер все накрепко. Потом нанял новых слуг и поручил адвокату составить новое завещание, в котором — помните? — указывалось, что меня следует похоронить в костюме от Изи Финкельштейна, что все, чем я владею, перейдет к двум моим сыновьям при условии, если они выполнят небольшую мою просьбу в память их армянских предков, и что амбар следует открыть только после моего погребения.
Жизнь сыновей моих сложилась весьма благополучно, несмотря на тяжелое детство. Как я уже говорил, фамилия у них теперь не моя, а
Сделав все это, я решил, что могу снова поселиться в доме, обзавелся новой прислугой и стал тем выпотрошенным тихим старичком, которому четыре месяца назад задала свой вопрос на пляже Цирцея Берман: «Расскажите, как умерли ваши родители».
И вот накануне отъезда из Хемптона она спросила:
— Животные, овощи и минералы? Все вместе?
— Честное слово, — сказал я. — Вместе. — А поскольку какая же может быть картина без красителей и связующих их живых существ, растений и почвы, никаких сомнений, что там в амбаре — все вместе.
— Так почему вы не хотите показать?
— Потому что это единственное, что я могу оставить после себя. И лучше мне не быть рядом, когда люди начнут судить, хорошо это или плохо.
— Иначе говоря, вы трусите, — сказала она, — и трусом я вас и запомню.
Я обдумал ее слова и вдруг услышал, как говорю:
— Хорошо, пойду за ключами. А потом буду вам очень признателен, миссис Берман, если вы отправитесь со мной.
Мы вышли во тьму, подсвеченную пляшущим перед нами лучом фонарика. Она как-то вся обмякла, успокоилась и преисполнилась благоговения, словно юная девушка. Я же, наоборот, весь напрягся, подтянулся, меня всего распирало от гордости.
Сначала мы шли по дорожке из плиток, которая сворачивала к гаражу. Потом зашагали через заросший сад, по дорожке, проделанной Франклином Кули с его тарахтящей сенокосилкой.
Я отпер двери амбара, вошел, нашарил рукой выключатель.
— Страшно? — спросил я.
—Да.
— И мне тоже.
Напоминаю, мы стояли у крайнего правого конца картины восьми футов высотой и шестидесяти четырех футов длиной. Когда я включу прожекторы, мы увидим ее спресованной в некий треугольник восьми футов высотой, но только пяти футов длиной. С этой точки невозможно понять, что это за живопись — что, собственно на картине изображено.
Я включил свет.
Полная тишина, а потом миссис Берман ахнула в изумлении.
— Оставайтесь на месте, — скомандовал я, — и скажите, как вы ее находите.
— Нельзя пройти вперед?
— Можно, — сказал я, — но прежде я хочу знать, как это выглядит отсюда.
— Большая ограда, — сказала она.
— Продолжайте, — сказал я.
— Очень большая ограда, невероятно высокая и длинная, а каждый кусочек ее инкрустирован великолепными драгоценностями.
— Большое спасибо. А теперь закройте глаза и дайте руку. Я отведу вас на середину, и вы снова посмотрите.
Она закрыла глаза и пошла за мной, не оказывая никакого сопротивления, словно детский надувной шарик.
Мы дошли до середины — по тридцать два фута живописи и справа и слева,
— и я опять велел ей открыть глаза.
Мы стояли на краю красивой зеленой весенней долины. По точному счету, здесь, на краю или в самой долине, вместе с нами было пять тысяч двести девятнадцать человек. Самая крупная фигура была величиной с сигарету, самая маленькая — с мушиное пятнышко. На краю долины около нас находились развалины средневековой часовни, внизу тут и там виднелись крестьянские домики. Картина была так реалистична, что напоминала фотографию.
— Где мы? — спросила Цирцея Берман.
— Мы там, где находился я, когда встало солнце в день окончания второй мировой войны в Европе.
35
Сейчас все это собрано в моем музее. В холле обреченные на страдания маленькие девочки на качелях, потом ранние работы первых абстрактных экспрессионистов, а уж после всего — уж и не знаю, как назвать, словом, эта махина в картофельном амбаре. Я открыл заколоченные двери с другого конца амбара, и бесконечный поток посетителей двигается без толчеи вдоль этой махины.
Многие проходят по два, а то и по три раза — не по всей выставке, а только по амбару.
Ха!
Ни один высокоумный критик пока не появлялся. Зато некоторые непрофессионалы и непрофессионалки спрашивают, как бы я назвал этот вид живописи. И я отвечаю то же самое, что скажу критику, который первым полюбопытствует взглянуть, если хоть один объявится, хотя чтото непохоже, потому что на простых зрителей эта махина производит слишком сильное впечатление:
— Никакая это не живопись! Туристский аттракцион, только и всего! Всемирная выставка! Диснейленд!
Мрачный, однако, Диснейленд. Несимпатично в нем как-то.
В среднем на каждом квадратном футе картины четко выписаны десять уцелевших во второй мировой войне. Даже самые удаленные, не больше мушиного пятнышка фигурки, если посмотреть через линзы, которые я специально разложил в амбаре, окажутся узниками концлагерей, или угнанными в Германию рабами, военнопленными из разных стран, немецкими солдатами различных родов войск, местными крестьянами с семьями, сумасшедшими, выпущенными из лечебниц, и так далее, и так далее.
И за каждой фигуркой на картине, хотя бы самой маленькой фигуркой, — своя военная судьба. Я для каждой сочинил историю, а потом изобразил того, с кем она произошла. Сначала я все время находился в амбаре и каждому, кто спрашивал, рассказывал эти истории, но вскоре устал.
— Смотрите на эту махину и сочиняйте историю сами, — говорил я, оставаясь в доме и только указывая дорогу к амбару.
Но той ночью я с радостью рассказывал Цирцее Берман все истории, которые ее интересовали.