Склейки
Шрифт:
Справа мерцали и бормотали телевизоры. Слева горел свет: не слишком яркий – обычный, домашний. Эдик и крохотная, похожая на осиное жало женщина были там: смеялись, пьяно подхрюкивая, бормотали, шуршали чем-то...
Потом послышались шаги – решительные, к двери. Ларисик заметалась, не зная, куда спрятаться. Мелькнула перед глазами зеленым разрешающим светом надпись «Радио». Она дернула дверь, почти не надеясь на удачу, и та вдруг поддалась, открылась. Ларисик скользнула внутрь. Комнатка за дверью была темной, но из окна в стене бил яркий электрический свет. Ларисик быстро заглянула – там была еще одна комната, заполненная техникой и разноцветными дисками, но выглядела она пусто, скучно и мертво.
Шаги – дробный стук каблуков – быстро удалялись. Ларисик выглянула: коридор был пуст.
Влекомая
Посреди студии лежал Эдик. Ларисик сначала испугалась, но он всхрапнул и слегка пошевелился, однако перевернуться на бок не смог. Она обошла Эдика по широкой дуге, разглядывая и словно не видя. Споткнулась о ногу декорации, и фанерный лист загрохотал у нее над головой. Ларисик обернулась: за ней была фотография ночного города. Такая мистическая, загадочная на экране, она оказалась простыми фотообоями, и шов посредине немного разлохматился, обнажая изнанку, коричневую, как оберточная бумага. С другой стороны был стол – тот, что она так часто видела по телевизору. Стол оказался щербатым по бокам, а со стороны ведущего белая столешница была покрыта разводами въевшейся пыли. К ребру ее было приклеено несколько разноцветных сплющенных шариков жеваной жвачки. Ларисик поверить не могла в то, что она видит: яркое, блестящее пространство студии оказалось еще более блеклым и обшарпанным, чем ее собственная комната. Эдик снова всхрапнул. Ларисик посмотрела на него: взлохмаченные волосы, отекшая щека... Руки сложены за спиной, скованы наручниками, и кисти – не сильные и не мужественные, а большие, неуклюжие, толстые. Штаны Эдика были расстегнуты и приспущены. Из-под них выбивались широкие, смятые, скомканные трусы светлокоричневого цвета, все в мелких изображениях глумливых осьминожек. У Эдика на экране были узкие плечи; узкие, но красивые, мужественные. Его зад оказался шире плеч, и ноги казались слишком толстыми, бабскими, дебелыми и неприятными. Ларисик нагнулась и, обламывая и без того короткие ногти, стала натягивать на Эдика его приспущенные штаны. Ей удалось сделать так, чтобы неопрятного белья стало не видно, и она встала, по детской привычке дуя на ушибленный палец. Эдик всхрапнул еще раз. Ларисик поморщилась. В воздухе распространился запах перегара. Она смотрела и не могла понять, не могла связать воедино все эти странные нити. Словно акула, кружила Ларисик вокруг любимого мужчины и не могла увидеть его, вдыхая кислый запах перегара и натыкаясь взглядом на шов в заднике, жвачку, приклеенную к столу, бабский зад, толстые ноги, мятое лицо... И вдруг простая мысль пришла ей в голову: они – Эдик и та острая женщина – хотели заняться любовью прямо здесь! На полу, по-скотски, пьяными. И он спустил штаны и ждал рыбу-иглу, колючую крохотную стерву! Темная тяжелая камера возникла вдруг у Ларисы перед глазами. Прямо под ней, на полу, лежал Эдик. Зло, с остервенением, Ларисик толкнула камеру на него. Накренившись, неуверенно и медленно, словно раздумывая, камера скользнула вниз. Послышался хруст, и Ларисе стало вдруг легко. Она смотрела на то, что лежало перед ней, распластавшись на полу, на жалкое, униженное тело, уничтоженное ею, разломанное и разобранное. Она окинула студию прощальным взглядом – тут больше не было ничего интересного – и вышла, рассчитывая завтра снова увидеть тех двух нужных ей Эдиков, надеясь на то, что она уничтожила лишь третью, ненужную ей часть.
Возле лестницы Ларисик остановилась: возле двери, подпирая ее, лежала какая-то книга. «Словарь ударений» – прочитала она и ушла, прижав томик к себе, баюкая его, как ребенка. Первый, главный Эдик был ведущим, а значит, часто до нее дотрагивался. Ларисику важно было иметь что-то, чего он часто касался.
Он не вышел в эфир на следующий день. Его заменила худенькая остроносая ведущая, говорившая, по мнению Ларисы, слишком быстро... Сказали: Верейский умер, и тут она поняла, что убила все три его сущности, и почувствовала, как горе заполняет ее комнату.
Она не хотела поступать так, как поступила, но и иначе не могла. Тот Эдик, которого она увидела в студии, не должен был жить, не должен был своим существованием пачкать светлый экранный образ. Отгоревав, переждав самую сильную боль, Ларисик пришла к офису и написала на нем слово «ЖИЛ» – потому что он был жив, когда был здесь в последний раз. Потому что здесь она видела его живым.
– Надя, вызывай милицию! – громко
Данка наклоняется к Ларисику:
– Вы можете повторить это на камеру?
– Да,– просто отвечает она.
Я стою в дверях и вижу, как Надька готовится набрать номер. В руках ее листок бумаги, на котором Данка записала номер начальника районного УГРО. В кабинете Данка садится на стул перед Ларисиком: та не изменила позы и наклона головы и смотрит на нее все так же – пустыми блестящими глазами. Сбоку от них – серый наш стол, и Димка устанавливает на нем микрофон на шаткой маленькой трехногой стойке. Микрофон направлен на Ларисика, словно темное дуло охотничьего ружья.
– Можно,– вполголоса говорит Дима, заглядывая в видоискатель, и по привычке дает двумя пальцами никому не нужную отмашку.
– Как это произошло? – шепотом, с показной трагичностью задает Данка свой единственный вопрос. Дальше она будет только сидеть и кивать – лишь для того, чтобы Ларисик смотрела в нужную точку.
– Я любила его. Правда,– говорит Ларисик.– Только сама не знала. Соседка сказала мне однажды: «Хороший диктор». А я сказала: «Я его знаю». Я и правда его видала часто. У нас дом стоял на этом самом месте, и я часто ходила смотреть – как тут дела, как чего. Видела его много раз. Вот, верно, и влюбилась...
Не слушаю. И горько, и жалко, и волнами наплывает долгожданное облегчение.
Подходит Надька.
– Едут? – спрашиваю я, показывая на телефон в ее руке.
– Едут,– кивает она.– Вызвала.
Мы стоим в коридоре, прислушиваясь к вялым интонациям Ларисика.
– Как ты узнала? – вдруг спрашивает Надька.– О Ларисе? – поясняет она, наткнувшись на мой непонимающий взгляд.
– Она вошла в кабинет...– отвечаю медленно, подбирая слова, сама пытаясь сообразить, как же вышло так, что я догадалась,– ...трогала стулья, подержалась за краешек какого-то листка. И я подумала – вскользь – что такая, пожалуй, могла бы украсть наш словарь, просто на память. У меня ведь не было ни одной версии, куда он мог деться. Потом ее внешность. Один человек сказал мне, что прямо перед убийством видел в офисе маленькую худенькую девушку, которая скользнула из туалета в сторону радио. Я сначала подумала на Вертолетову, но оказалось, что это не она. По крайней мере, я в это поверила.
– Почему? – спрашивает Надька.
– Не знаю. Просто поверила. У Вертолетовой и мотива не было. Наоборот, раньше Эдик с Лапулей ее защитили бы, а теперь Цезарь съест.
– Скотина.
– Скотина. Так вот. А потом Ларисик пошла в туалет: резво так пошла, словно знала, куда надо идти.
– Ну и что?
– Согласна. Я тоже не придала значения. Но ручка!
– А что – ручка?
– Наша придурочная ручка! Повернутая наоборот! Ты же знаешь, как подолгу с непривычки люди не могут открыть туалет. Пока не скажешь, не сообразят, что нажимать надо вверх! А она – нажала. Сразу. Даже не попытавшись открыть, как обычно. Вот и все. Так я и поняла. Просто в голове все склеилось, словно в монтажке. Кадрик к кадрику – картинка.
– Ну ты даешь! – Надька смотрит на меня как-то по-новому.– Я думала, ты тюха, размазня. А ты!
– Да нет. Просто мне было очень важно узнать...– Я виновато пожимаю плечами.
Снимаем с Витей в православной школе. Большое старое здание, высокие потолки, добротные двери в раме внушительных, массивных косяков, полы из тщательно обструганных досок – не казенных, а таких, какие бывают обычно в крепких деревенских избах. Нас встречает высокий батюшка: бородатый, громкоголосый, с внушительным пузом под черной рясой. Я заставляю себя улыбнуться ему – мне не нравится повод, по которому я снимаю сюжет. Русские шансонье давали благотворительный концерт и передали деньги на литье колоколов для школьной колокольни.
Нас ведут наверх. Здесь под потолком уже подготовлены для колоколов массивные балки. Чисто, опрятно, благообразно.
Журналисты трех телеканалов встают перед батюшкой, вытягивая вперед руки с микрофонами. Он говорит, рассуждая о благом деле – цельный, массивный и гулкий, как колокол. Его голос убаюкивает, заставляет верить просто так, не вдумываясь. Но я все же спрашиваю, вспоминая виденных мною в классах скромных мальчиков и девочек в платках и длинных юбках:
– Отец Николай, а своим воспитанникам вы рекомендовали бы такую музыку? Вы хотели бы, чтобы это направление развивалось? Вы советовали бы оказать шансонье всестороннюю поддержку? Вам кажется, что общество должно проникнуться тюремной романтикой?