Склейки
Шрифт:
– А он?
– А что он? Он – мужик нормальный, он же понимал, что мы тут ни при чем. Даже, мне кажется, сочувствовал.
– Слушай, так это же бред!
– Бред,– охотно соглашается Надька.
– То есть вы просто удалили главу города... Стерли?
– Ну да. Никто даже и не заметил... особенно. Новости все шли: про заседания, про тарифы, про горячую воду. Просто комментировали другие люди.
– И слухов не пошло?
– Каких?
– Что он серьезно болен или вообще умер?
– Нет. Какие слухи? На других телеканалах и в газетах
– А он?
– Нет.
– Нет?!
– Нет. Он говорит: если мы его не показываем, значит, мы его не показываем, и не будет ему пиара: ни такого, ни другого.
– Так это же не пиар. Все же увидели бы, какой он... вот такой...
– Ты это понимаешь. Я это понимаю. А зрители – нет. Кому-то из них обязательно понравилось бы. Вот мне и было сказано: любое упоминание – пиар, и точка. Разговор окончен.
– Бред!
– Бред.
В шесть появиться на радио у меня не получается: я как раз в монтажке и нервничаю, словно отовсюду бьет меня, пощелкивая, статическое электричество. Вырваться удается, когда радийный эфир уже идет.
Прохожу мимо полутемной еще студии под бормотание мониторов аппаратной, открываю дверь в конце коридора и погружаюсь в жуткую какофонию звуков. В предбаннике никого нет, но дверь в саму студию открыта. Оттуда звучит громкая музыка и, перебивая ее, выскакивают низкие, резкие ноты громкого Цезарева ора.
– Ты кто вообще такая?! – кричит Цезарь. Вытягивая шею, быстро заглядываю в дверь и вижу перед ним сникшую, хрупкую и словно бы уже надломленную Вертолетову.
– Ты думаешь, тебя велели взять, так я на задних лапках стану перед тобой скакать?! Я что, терпеть должен, что ты дрыхнешь тут по ночам?! Ты какие песни вчера ставила?! Ты почему не ставила то, что было велено?
– Я... Я... Они же дурацкие. Я выбрала получше...
– А мне насрать, что ты выбрала. Насрать! Велено тебе – ставь. Что ты из себя корчишь?! Ты слова такие знаешь: политика станции? Ты что в этом понимаешь, дура?!
Я тихонько выползаю из радийной дыры: знаю, что если Цезарь сейчас меня заметит, то он продолжит орать и на меня. А мне этого совсем не хочется.
Из приоткрытой двери «Новостей» слежу за коридором, не торопясь уходить домой, и вижу наконец, как, шаркая ногами в дорогих, но стоптанных ботинках, плетется к балкончику Цезарь с зажатой в зубах сигаретой.
Набрасываю куртку и выхожу к нему. Боюсь: не знаю, как оправдать свое некурящее присутствие.
– Привет! – говорит Цезарь. Вид у него спокойный и расслабленный, словно он получил удовольствие от своего безудержного ора.
Я просто стою рядом, делаю вид, что хочу подышать свежим с примесью сигаретного дыма воздухом и полюбоваться на серые бревенчатые домишки, занесенные снегом огороды и яблони, корявые,
– Вот скажи,– Цезарь оборачивается ко мне с глумливой усмешкой на губах, которую, зная его характер, можно даже назвать милой,– вы чего в «Новостях» все мелкие такие? Вас что, как в танк набирают, м?
– Не знаю.– Я тоже пытаюсь ему улыбнуться.– А чего ты так кричал?
– Когда?
– Сейчас,– отвечаю я и, торопясь, поясняю: – Даже в коридоре было слышно. Вы, видимо, плохо дверь закрыли.
– А... да дура эта, Вертолетова. Совсем мозгов нету.
– Ну так ты же ее почему-то взял. Значит, хоть какие-то способности...
Цезарь матерится, не дав мне договорить.
– Какие там! – говорит он, когда в нем вновь просыпается способность к нормальной человеческой речи.– Я им что всем – мальчик на побегушках?
– В смысле? – В моем теле просыпается нервная дрожь: я чувствую нотки грядущего крика в цезаревском голосе и не хочу, чтобы этот гнусный крик хоть как-то коснулся меня.
– Да в таком! Пришли, блин, сказали: Виталь велел девочку взять. У меня таких девочек – пачками толчется! Я им кто – под их дудку прыгать?! Пришел какойто, блин, козел Эдик, велел взять, и я что, должен брать, задравши штаны? Он что понимает в радио?
– Эдик велел взять?
– Виталю капнул, чтобы он велел. Ко мне, блин, фиг сунешься.
Презрительно, показным, нарочито резким движением Цезарь кидает за перила докуренную сигарету и уходит, не удостоив меня на прощание даже взглядом.
Во мне кипит какое-то странное чувство: то ли ярость, то ли обида, то ли то и другое вместе – пополам с облегчением и с жалостью к почти невиновной Малышевой, которой я продолжаю верить. Цезарь, уже одетый, с прямоугольной сумкой на ремне через плечо, проходит мимо балкончика снова, идет домой, а я все стою, не в силах побороть кипящую внутри меня смесь, а потом вдруг решаюсь, словно цифры обратного отсчета во мне близки к нулю, и я готова почувствовать взрыв.
Быстро, задевая плечом распахнутые двери, иду на радио. Врываюсь в темный предбанник и гляжу в ярко освещенный аквариум, где по-рыбьи шлепает губами краснолицая, как японский окунь, Вертолетова. Едва только она замолкает и длинная нога микрофона, покачиваясь, улетает от ее лица, я врываюсь в студию.
– Ты что?! – Вертолетова испуганно смотрит в мои глаза, и на секунду я останавливаюсь: ощущение такое, словно я собираюсь ударить уже избитого.
– За что ты его?! – все-таки кричу я. Чувство внутри меня сильнее маленькой сиюминутной жалости.
– Кого?..– Слабый вопрос Вертолетовой попадает в такт тоскливой медленной мелодии, и кажется, что она просто поет грустную песню.
– Эдика.
– Эдика?
– Это ведь ты его убила? Ты?
– Я?
– Это ты увидела, что Малышева выходит из студии, и нырнула на радио. А потом, когда убедилась, что она ушла насовсем, зашла туда, нашла скованного Эдика и уронила ему на голову тяжелую камеру.