Сквозь ночь
Шрифт:
— Жив? — спросил Иван Емельянович.
— Живы будем — не помрем, — сказал боцман.
— Вперед! — крикнули сбоку.
И все побежали. Боцман тоже побежал, с него еловой лапой сбило шапку, но он бежал, покуда все не остановились и снова не залегли. И так они лежали до рассвета на месте, вслушиваясь в темноту и ожидая, что все начнется сначала. А утром уже лупила артиллерия, и снаряды, противно сопя, летели через их головы в ту и в другую сторону. И Иван Емельянович сказал:
— Эге, это уже не десант…
Десять или двенадцать дней и ночей —
— Ничего, Иван Емельянович, вот в госпиталь вас отправят, все в порядке будет.
Иван Емельянович качнул головой и сказал:
— Пить.
— Сейчас, — сказал боцман. Он торопливо отстегнул фляжку, висевшую на поясе у Ивана Емельяновича.
— Нет, — качнул головой Иван Емельянович. Фляжка была пуста.
— Сейчас, сейчас, — сказал боцман.
Он поднялся и оглянулся. За бугром, совсем близко, длинно застучал пулемет, с соседнего деревца посыпалась хвоя. Боцман побежал в обратную сторону, придерживая рукой винтовку. Где-то тут был ручей. Но где? Он долго бежал, скользя подошвами по хвое и оглядываясь. У ручья упал, приникнув лицом к мелкой воде, напился и наполнил флягу. Откуда он прибежал? Вот эта раздвоенная сосна, кажется, была справа… А тот дубок — слева… Вот. Наконец-то. Есть. Боцман опустился на колени и сказал:
— Иван Емельянович!..
Ни слова. Тихо. И пулемет уже не стучит. И Иван Емельянович лежит, как лежал, будто на отдыхе, только глаза закрыты.
— Иван Емельянович! — сказал он еще раз.
Ни звука. Кажется, дышит… Он осторожно прикоснулся ко лбу. Теплый. Он встал и в отчаянии оглянулся.
— Э-гей! — закричал он, и эхо откликнулось: «Эй…»
Он взбежал на бугор. Пустая дорога вилась серой гадюкой, и в чистом поле за лесом свечой горела большая скирда.
Он повернул обратно, и снова стал над Иваном Емельяновичем, и пощупал ему лоб, и приставил ему фляжку ко рту; вода полилась по усам и шее. На дороге заурчали машины.
— Сейчас, сейчас, — сказал он хлопотливо. — Сейчас поедем…
Он завинтил фляжку и побежал обратно к дороге. Урчало сильнее и уже не так, как машины.. И тут он увидел, как по дороге ползут низкие, серые, темные, с короткими пушками и черно-белыми крестами. Так вот оно какое…
Он машинально встал за толстое дерево и стоял, пока на шоссе урчало и лязгало, а потом побежал, пригибаясь, туда, где лежал Иван Емельянович, и лег рядом с ним на сухую хвою.
— Иван Емельянович! — тихо сказал он. — Иван Емельянович!
Он звал его так, будто надеялся, что тот проснется, откроет глаза, и сядет, и скажет ему, что теперь делать и как быть.
И верно, Иван Емельянович открыл глаза и посмотрел на него. Боцман хотел сказать «беда», но сказал:
— Ничего, Иван Емельянович, вот скоро в госпиталь поедем.
— Настенька! — тихо позвал Иван Емельянович.
Он хотел сказать еще что-то, но из-под усов у него пошла пена, а потом кровь, и он умер. Боцман встал и поднес руку к голове, но шапки на ней не было.
Он не помнил, сколько просидел молча и как нашел лопатку. Он только помнил, что было много корней и их приходилось долго рубить лопаткой. Он закрыл Ивану Емельяновичу глаза. Он снял с него фуражку, расправил волосы, захотел причесать их, отстегнул нагрудный карман его тужурки, чтобы взять расческу, и вынул оттуда тонкую темно-красную книжечку. Он раскрыл ее и увидел Ивана Емельяновича — молодого, пышноусого, в белой летней тужурке, с серьезным лицом и улыбающимися глазами. И он спрятал эту книжечку во внутренний карман своего бушлата, еще не зная зачем. Он засыпал могилу, стараясь не слышать, как падает земля. Он посмотрел на свою винтовку: она стояла, прислоненная к дереву, совсем как тогда, за спиной у Ивана Емельяновича, когда он пришел к нему в первый раз. Он взял ее, положил рядом и присыпал оставшимся песком, а сверху хвоей. И потом наломал еловых ветвей и прикрыл ими все.
Домой он пришел уже к вечеру. Это был длинный и нелегкий путь по дворам, закоулкам и притихшим, безлюдным окраинным улицам. Дверь была заколочена гвоздями, он кое-как открыл ее и вошел. Все было так, будто он только вчера вышел отсюда, только гиря на ходиках вытянулась до отказа и бессильно висела на длинной цепочке да на постели не было одеяла.
Он сел, табурет качнулся под ним, хрустнув подломанной ножкой, и у него больно сжалось сердце. «Ты бы, Яшенька, табуретку эту починил, что ли…» Вот она, табуретка, на месте…
Он подошел к шкафу, открыл дверцу. Пусто. Ему хотелось увидеть хоть что-нибудь из Фениных вещей, хоть какой-нибудь пустячок… Ничего.
«Там того барахла было — тоже кот наплакал», — подумал он. Ему стало невыразимо жаль жену, она за ним ничего хорошего не видела, раз в жизни премию получил, и то ей не досталось. Он припомнил все, терзая себя воспоминаниями, — и то, как цыкал на нее, и как в жизни не сфотографировался с ней ни разу, и как всегда, когда нужно и не нужно было, торчал в театре, а она сидела дома и высматривала его.
Он оглядел комнату. Все, что было раньше постылым, теперь ранило его, как отзвук другой, счастливой жизни, — и сырое пятно на стене, и позеленевшая медная кружка у рукомойника, и Поддубный, увешанный медалями.
И, оглядев это все, он опустил голову на руки и заплакал — впервые за много-много лет — обильными детскими слезами. Обо всем — и о Фене, и о своей обиде, и о том, что было в лесу, и о том, что еще будет.
Потом он пошел к рукомойнику и мылся, — вода в миске почернела от грязи. Теперь ему предстояло еще одно — увидеть Настеньку и сказать ей правду.