Сквозь ночь
Шрифт:
Яшка поведал ему свою историю. Чарский выслушал, огорченно поцокал языком и сказал:
— Ну да, конечно, разве им люди нужны! Удивительное отсутствие чуткости.
Яшка был рад, что немного отвел душу и поговорил с понимающим человеком. Все-таки как-никак вместе работали, и хоть Чарского в театре не любили и называли за глаза «кот» или «мартын» (его настоящая фамилия была Мартынюк), но человек он, по-видимому, добрый и душевный.
С этими мыслями Яшка на следующий день пришел в парк, но Чарский ему больше не встретился. Яшка походил вдоль
В городе жизнь становилась все более напряженной и тревожной, вокруг сновали люди с озабоченными лицами, проезжали длинные колонны военных машин, и боцману казалось, что он один шатается без дела и что все это замечают.
Как-то утром, выйдя из дому, он увидел Настю, дочь Ивана Емельяновича. Она стояла у двери, держа в руке чугунок, перевязанный белой салфеткой.
— Здравствуйте, дядь Яш, — приветливо сказала Настя.
— Здравствуй, Настенька, — ответил он. — Ты куда, до Ивана Емельяновича?
— Ага, — ответила она. — Кушать понесу.
Они пошли рядом, и он подумал, что вот хорошо — человек детей имеет: есть кому позаботиться и все такое.
— Там дают кушать, — щебетала Настенька, — только папа любят домашнее и у них желудок больной, так мы носим, пока можно.
— А далеко это? — спросил боцман.
— Не, — сказала Настенька. — До Малеванки трамваем, а там с полкилометра, совсем близко.
— А ну-ка и я с тобой поеду, — сказал боцман. Он вдруг решил, что ему необходимо поговорить с людьми и сделать хоть что-нибудь; все-таки поездка — это тоже работа, не то что шататься по городу.
— А чего же, — сказала Настенька, удивляясь, но из деликатности не выказывая никакого удивления. — Конечно, поедем, дядь Яш.
— А пропустят меня туда? — спросил боцман, нащупав мелочь в кармане бушлата.
— Папа скажут, так пропустят, — спокойно ответила Настенька, — они же вас знают.
Настино спокойствие и ее вера в могущество отца понравились боцману, и он впервые по-настоящему позавидовал Ивану Емельяновичу.
До места они добрались часа через полтора. Иван Емельянович сидел в лесу, на сухой сосновой хвое, за его спиной стояла прислоненная к дереву винтовка. Он съел холодный летний борщ, принесенный Настенькой, вытер усы и сказал боцману:
— Оно конечно, Яша, дело твое неважное. Специальности у тебя нет…
— Сейчас кругом одна специальность, — печально сказал боцман.
Через два часа Настенька вернулась в город с запиской:
«Дорогая Феня, я тут остался, так что ты пришли мне с Настей или сама привези пару белья, а больше ничего такого мне не надо. Пойди до директора, проси, чтоб взяли в эшелон, там как-нибудь устроишься, в тылу люди нужные. За меня не беспокойся, я тут не пропаду».
Получив записку, Феня всю ночь проплакала, а наутро повезла боцману белье и пироги с яблоками. Боцман встретил жену довольно сурово, никаких сантиментов не допустил, а на прощание сказал:
— Сегодня же пойди до директора, скажи, что я в народном ополчении, пусть попробует, паразит, тебя не взять.
В отряде боцман зажил необычной и странной жизнью: ходил в наряд, учился обращаться с винтовкой, называя ее «паскудством» и в седьмом поту собирая разобранный затвор, спал под открытым небом на пахучем еловом лапнике, мерз по ночам и брезгливо хлебал продымленные отрядные борщи.
— Тоже варят… — бормотал он, сидя на корточках над котелком. — Разве это борщ?
Из города привезли двадцать ящиков с бутылками, — обычно в таких ящиках привозили в театральный буфет ситро.
— Это еще что за паскудство? — спросил боцман.
— Против танков, — сказал Иван Емельянович.
Командир отряда, старый осоавиахимовец в очках (Иван Емельянович, оказывается, командовал всего лишь взводом), объяснил, как обращаться с бутылками. Боцман получил две штуки. Кроме того, он носил у пояса гранату и не переставал тревожиться, что она на нем взорвется, хотя Иван Емельянович уже растолковал ему все насчет кольца, чеки и взрывателя.
Люди в отряде относились к нему, так же как и в театре, снисходительно и немного насмешливо. И называли его здесь почему-то «артист». Так прошло еще две недели. Боцману уже казалось, что он давным-давно живет среди этих людей в лесу, и он с неохотой вспоминал те неприкаянные дни, когда шатался по городу, а жизнь бежала мимо него.
Однажды вечером они сидели под соснами. Стемнело, и было тихо. Только вдали, где за деревьями догорала узкая малиновая заря, все время негромко и угрожающе погромыхивало. Люди сидели молча, кое-кто курил, пряча огонек в согнутую ладонь. В темном небе, настырно гудя, прошли самолеты. Заметались прожекторы, застучали зенитки.
— С куревом там!.. — сказал чей-то голос.
Сзади тяжко ухнуло, несколько раз дрогнула земля, прошумели вершинами сосны. И снова стало тихо.
— Слышь, артист, — проговорил в темноте чей-то голос, — рассказал бы чего-нибудь…
Яшка молча пошевелился в темноте. В театре его называли боцманом, а здесь — артистом. Одни сидят в зале, другие играют на сцене. А он — за кулисами околачивается. Так было всегда. И никто, должно быть, не догадывается, что он знает на память всю «Чайку» — от слова до слова. И «Грозу». И «Горе от ума». А монолог Пимена он мог бы так прочитать, что ой-ой-ой… «Еще одно последнее сказанье, и летопись окончена моя…»
В ту же ночь их подняли по тревоге. Было темно и тихо, только сосны шумели верхушками. Комвзводы сделали перекличку, а командир отряда сказал, что сброшен десант, и они быстро двинулись по направлению к дороге. Боцман все время спотыкался о корневища, и Иван Емельянович сказал ему: «Держись возле меня». Но он и сам держался.
Они лежали рядом и стреляли в темноту, а оттуда по ним строчили трассирующими — все вокруг было прошито красными нитями, — и невдалеке кто-то крикнул: «Санитара!» — и долго стонал.