Сладкий хлеб мачехи
Шрифт:
— Ключи, теть Валь! Дайте мне скорее ключи!
— Ой, ёченьки, Баська… Ты откуда свалилась, окаянная? Кто тебе позвонил? Фрося же не велела…
— Потом, потом, теть Валь! Я сейчас чемодан заброшу и в больницу к маме побегу. Как она там?
— Да как тебе сказать… Не очень. Если бы просто инсульт, так еще, может, и ничего бы. Врачи говорят — сердце у нее очень слабое. Изношенное, говорят, как старая тряпка.
— Ну почему, почему вы мне не позвонили, теть Валь?! Ну как вы могли?
— Да я что, я ничего… — снимая с гвоздика и протягивая ей ключи, виновато пожала мощными квадратными плечами соседка. — Как будто ты, Баська, свою мать не знаешь!
Ключ в старом дверном замке провернулся впустую насколько раз, и дверь поддалась с неохотой, заскрежетала сварливо. По маленькой прихожей плыла тихая инструментальная мелодия — старинный квадратик репродуктора висел над зеркалом, на своем обычном месте. Сколько она себя помнила, столько он там и висел. И половичок домотканый под ногами помнила. И смешные шторы-висюльки в дверном проеме. Все, все то же самое, с рождения знакомое. Ничего не хотела мама менять в привычном квартирном пространстве. Вроде и денег она ей посылала достаточно — по крайней мере, на скромную бытовую модернизацию уж точно бы хватило. И ничего тут не сделаешь — натура у мамы такая, стремящаяся к добровольному уничижению. Боится она любых перемен, даже очень хороших, и то боится. Нет, ничего с этим нельзя поделать… Да и бог с ним, лишь бы на ноги встала! Надо умыться с дороги — быстро, быстро! — и в больницу бежать…
Нетерпеливый звонок в дверь застал ее в ванной, и дрогнула душа в дурном предчувствии. Кто это может быть? К маме кто-то пришел?
За дверью обнаружилось несчастное перепуганное лицо соседки Валентины с прижатой ко рту пухлой ладонью, и Бася застыла в немом ожидании плохих новостей.
— Баськ… Не успела ты до мати-то добежать… Не успела, разнесчастная ты моя! Умерла мати-то, сейчас мне Катюха, племяшка моя, позвонила. Она ж у меня медсестрой в больнице работает, аккурат в ее смену Фрося и померла… Ой, горе-то какое, Баська…
Валентина коротко взвыла, и тонкий, на одной отчаянной ноте звук ее голоса вонзился в грудь острым ножом. Горе навалилось сразу, не дав ни отпрянуть от него в страхе, ни усомниться. Навалилось, обволокло с головы до ног серым душным покрывалом, и слезы потекли из глаз тоже будто серые, будто другим, личным-собственным горем разбавленные. Пришла беда — открывай ворота.
Так потом и билась в голове эта фраза, про беду и ворота, — в суете похоронной процедуры, в мелькании черных платочков, в разговорах трагическим полушепотом. Никого у нее теперь нет. Ни семьи, ни мамы. Кругом — сирота. Нехорошо, конечно, было так думать, и стыдно, и бессовестно по-дочернему, и она усилием горестной воли все пыталась отогнать от себя эту мысль, но она возвращалась упорно, гнездилась около сердца серой птицей вороной.
Народу на похороны собралось много — полгородка пришло мать в последний путь проводить. Ничего за годы Басиного отсутствия в родном Семидолье не изменилось, даже процедура похорон осталась той же. Обязательно надо, чтобы гроб с покойником сутки в родном доме простоял, потом — чтобы до кладбища пешком, длинной процессией, чтобы с траурной, вдрызг разрывающей душу музыкой. Когда комья глины в могилу бросали, снег пошел. Крупные хлопья долетали до земли, сразу не таяли. В одночасье образовалось кругом белым-бело, ясно да чистенько, глаза слепит. Стараниями кладбищенских мужиков выросший на фоне этой чистоты глинистый холмик смотрелся страшной и голой несправедливостью,
Поминки провели в кафе. Собственно, никакое это было не кафе — просто бывшую дешевую столовку так теперь торжественно называли. Садились за столы в две смены. Пока одни поминали, другие толклись у входа, ежились от холода, голода да желания помянуть, то есть опрокинуть внутрь организма налитый до краев граненый стаканчик.
— Бась… А Дуська-то чего не приехала? — горестно склонилась к Басе соседка Валентина. — Вроде мы ей телеграмму дали, а она не приехала. Я самолично Катюху на почту направила и адрес на бумажке записала — Белореченская, дом пятнадцать.
— Теть Валь, у нее же другой теперь адрес… Она уж десять лет как с Белореченской в новую квартиру переехала… — подняла на нее Бася тусклые заплаканные глаза.
— Да ты что! — виновато всплеснула полными руками Валентина. — А я ж, дуреха, не знала… Какой у меня был адресок записан, тот Катюне и сунула… Это ж надо, как нехорошо получилось! Прости меня, Басяня, виноватая я…
Произнесенное на деревенский манер имя ничего, кроме горестного раздражения, не вызвало. Наверное, поживший в большом городе и узнавший другую жизнь организм этому имени воспротивился. Потому что никакая она не Басяня. Это они все тут Катюни, Валюни да Матани, а она — уже нет! И не от гордости, а от сложившихся жизненных обстоятельств. Нет! Снова стать Басяней она не сможет. И жить здесь — не сможет. А где — сможет? Кто и где ее теперь ждет?
— Бась, мы с Катюхой у тебя сегодня ночевать будем, ты не бойся, — заботливо сжала ей локоть Валентина, когда они возвращались после поминок.
— Да не надо… Зачем? — вяло отмахнулась от этой заботы Бася.
— То есть как это — зачем? Положено так!
— Кем положено? Не надо, теть Валь. Спасибо вам за поддержку, за помощь, но не надо больше ничего.
— Так нехорошо же это, Басянь! Нельзя тебе сейчас одной!
— Мне можно сейчас одной. Мне уже все можно. Абсолютно все.
— Как-то странно ты говоришь, девка… Слушай, а чего мужик-то твой на похороны не приехал? Поморговал тещей, да?
Хорошо, что вопрос прозвучал, когда они уже в подъезд вошли и поднялись по лестнице на свою площадку. Потому что можно было на него и не отвечать. Просто открыть дверь в квартиру и закрыть ее перед самым соседкиным любопытным носом. Невежливо, конечно, но пусть отвечает за свою бесцеремонность. Хотя чего там — отвечает. Здесь, в Семидолье, никто и ни за что не отвечает. И понятия такого — бесцеремонность — в местном обиходе вообще не существует. Здесь это называется — простота общения. И к такой простоте тоже надо будет привыкнуть. Хотя как? Как?!
Не снимая пальто и ботинок, она прошла в комнату, тихо опустилась на продавленный старый диван, огляделась. Комната в серых сумерках показалась чужой, неуютной. И к ней надо теперь привыкать. Нет, действительно, чего же она все о себе-то… Мама умерла, а она сидит, себя жалеет. Наверное, не осознала еще душа горя потери по-настоящему. Отморозилась, наверное. Или боится — не вынесет. Инстинкт самосохранения включила. Хотя чего там теперь сохранять? Нечего и сохранять, потому что ничего не осталось. Ничего, кроме этой серой комнаты, пролетающего за окном редкими хлопьями снега да собственной неприкаянности. Ну, вон еще портрет на стене висит… Ее портрет. Вернее, не портрет, а большая фотография. Сколько же ей там лет? Четырнадцать? Пятнадцать?