Следы в Крутом переулке
Шрифт:
Лишь однажды нарушил Рекунов требования конспирации: после того боя у нефтебазы укрыл сперва у себя дома, потом в часовне, в развалинах крепости двоих раненых партизан.
— Их-то, кстати, твоя мама выходила. В степь потом ушли. Я ж тебе говорил о том, давно уж…
И верно ведь, рассказывал мне многое Демьян Трофимович, но воспринимал я тогда все как частности, картины в целом так и не представлял себе.
Да и можно ли представить себе ту жизнь по рассказам, по описаниям, какой бы богатой фантазией ни обладай?! Можно ли мысленно увидеть то, чего не видел наяву, если речь идет о таком кошмаре,
Многие, истерзанные ожиданием, верили, что немцам в войне не победить. Другие, тоже истерзанные ожиданием, ни во что не верили. Третьи хоть и разуверились в победе немцев, но, вымарав себя с ушей до пят, уже ничего не ждали: в первую зиму оккупации они изображали перед новыми властями торжество, во вторую зиму — присмирели, в третью — спешили убраться подальше с чужих глаз, читая в них презрение.
В первую зиму оккупации было немало таких, кто сознательно, пусть и без должной организации, шел навстречу гибели, поджигая немецкие склады и выводя из строя их боевую технику. Во вторую зиму таких неорганизованных смельчаков уже не осталось: они либо покоились в длиннющей могиле за железной дорогой, либо ушли в степи. В третью зиму надежды связывались с приближавшимся фронтом, хотя единственной информацией о нем были слухи.
Я говорю о зимах потому, что каждой осенью партизанам приходилось покидать плавни и как бы самораспускаться. В нашем крае зимы становились для оккупантов передышкой. Но тогда они лютовали особенно безбоязненно, надеясь до конца весны переловить тех, кто лишал их покоя, когда становились недоступными для оккупантов плавни.
Зимой стук в дверь любого дома мог означать все что угодно, но чаще всего означал смерть. Шаги под окном тоже чаще всего означали ее приход. Голоса с улицы могли звать — без всякой надежды — на помощь, но могли и предупреждать об опасности. Грохот, шум над крышами чаще всего нес за собой бомбы, но порой и листовки.
Рекунов ложился спать, пряча под подушкой гранату: не сдаваться же, надеясь на чудо. Нечего ждать чуда на такой войне.
Так он прожил весь срок оккупации, от первого до последнего дня, не застрелив ни одного фашиста, не скрываясь в плавнях.
— Значит, вы считаете, что тайна гибели отряда — вовсе не тайна, а грубая ошибка.
— Конечно, грубая, страшная даже, раз люди погибли. Все разговоры про предателя в отряде — пустое. Тень наводят на отважных людей. Все сорок три были молодцами. Грешно подозревать кого-нибудь из них. Вот почему мое донесение не приняли на веру? Или оно не дошло до них? Только командир мог бы на все вопросы ответить. Но он ведь исчез бесследно, даже схоронить не смогли.
— Как так исчез? Он же погиб на нефтебазе.
— Погиб-то погиб. Но ведь тела не нашли. Может быть, кому-то нужно было, чтобы не нашли? Самое простое сбросить тело погибшего в воду. Знаешь, какое течение было тогда в Днепре? Унести могло аж в Черное море.
— Но если кто-то сбросил его в воду, значит, тот, кого называют «сорок третьим»? И действовал он в группе командира: с командиром их девять человек было.
— Не хочу и не буду подозревать кого-либо. Я им всем верю — и мертвым, и живым.
— Но вы, значит, знали об
— Про точный день — нет. Что в одну из ближайших ночей — об этом я знал. Хотя и предупреждал. Раньше. Но когда узнал, предупредить уже не мог. Никак.
— От кого знали?
— Как от кого? От Василька. Но он точного дня тоже не знал. Ему из отряда приказали дежурить в определенном месте каждую ночь. Чтобы потом развести партизан по хатам. Ну, ясно, что не ему одному. У отряда и другие связные имелись. А уж кого куда потом разводить, это решили бы и сделали ребята Андрейки Привалова.
— Из них тоже никого не осталось в живых?
— Да. — Демьян Трофимович как-то особенно медленно повернул лицо в сторону окна. — Тебе надо поговорить с молодым Кравчуком, что на «Южстали» партийный секретарь конвертерного, да со Щербатенко, старший мастер там же, в конвертерном. Да подскажи ребяткам, чтоб ко мне заглянули. — Он вдруг, словно просил у меня извинения за свою слабость, постучал кулаком по столу. — Сам понимаешь, возраст.
Но какое могут иметь отношение к убийству — или пусть просто к смерти Петрушина — эти двое?
Итак, Рекунов в нападении на нефтебазу не участвовал. Более того, после разгрома отряда Волощаха он никому не задавал вопросов. Скрывался, уходил, прятался, приходил, исчезал — все это было. Не было только одного — у него тогда и мысли не возникало о причинах и обстоятельствах гибели отряда.
Эта мысль пришла много позже, но, однажды родившись, уже не давала покоя. Один за другим возникали вопросы, требовавшие ответов. Когда же нередко являлись ответы, они порождали новые вопросы. Все запутывалось, закручивалось, вращаясь вокруг какой-то неуловимой оси. Какой? Он долго не мог понять. Но она представлялась ему настолько протяженной во времени и постоянно ускользающей, что он никак не мог ухватиться за ее конец. Так продолжалось до тех пор, пока не догадался: ускользает она потому, что он не верит в ее существование, не верит в возможность целенаправленного, сознательного предательства, ибо поверить в такое означало бы предать самого себя. Предать свою веру во многих людей, зачеркнуть их прошлое, в каждом увидеть нечто иное, нежели видел до сих пор.
Однако Рекунов, человек решительный и бесстрашный, сумел — хоть и не без сомнений — переступить даже через это. Нечто, столь долго ускользавшее от него, стало вдруг определенным и ясным, пронзительным в своем обнаженном оскорблении в адрес многих людей.
Потому что не имеет значения, чего ради отряд полез на нефтебазу. Вернее, имеет, но не для Рекунова. Для него важнее всего, почему оказался возможным такой провал.
Да, он лично предупреждал о риске нападения на нефтебазу. Да, он сделал все от него зависящее, чтобы отряд избрал другой путь выхода из плавней. Да, он был убежден, что Волощах последует его совету.
То обстоятельство, что с его предупреждением не посчитались, его ничуть не обидело, — не до того было, не то время война, чтобы обижаться, и не такое время настало после войны, чтобы можно было обижаться, вспоминая прошлое и вспоминая павших. Он даже мысленно не произносил грубые, гневные слова в адрес пропавшего без вести Волощаха, он ничего не мог поделать с собой, эти слова рвались наружу, но он никому не адресовал их. Тем более, что пришлось пройти через такие беседы (или допросы?), в которых надо было спасать тех, кого еще можно было спасти, и надо было — как это ни унизительно — спасать себя.