Слуга господина доктора
Шрифт:
Внутренняя, тайная ненависть, которую я питал к Ярославу Ярославовичу, имела глубокие психологические основы. До него я ненавидел Ленина. Ты вряд ли можешь себе представить необычность этой ненависти. Я зацветал в эпоху Застоя, Ленина любили все. Это было принято. Если помнишь, даже на заре Перестройки на Ленина не покушались. Я же люто ненавидел его, как можно ненавидеть злого бога. Меня отвращало лицо вождя, я, коллекционируя марки, тайно выкинул все с Лениным – оставил только цветы и зверьков. При этом, конечно, я понимал степень отвратительного кощунства моих действий. Если кто-то при мне позволял себе ироничную хулу на святыню, я делал страшное лицо и грозил антисоветчику доступными мне карами – антипатией и ябедой.
Ярослав Ярославович был сродни Ленину – хищный самодур, которого за неимением лучшего приходилось почитать за воплощенное добро. Какие бы мерзости он ни творил на моих глазах, я со вздохом принимал все, понимая, что дело не в нем, дело во мне, в том, что я по злой слепоте своей не разумею тайного блага его деяний. С трогательным фарисейством я описывал в дневнике наши репетиции: “У Ленки не получается роль в “Недопустимости допущений”. Я играл сексуального маньяка. Сначала просто неловко хватал ее, потом, по наущению Инны, стал действовать “крупнее”. Это не помогало, а, скорее, мешало ей. Дальше – больше. Я.Я. заставил меня (МЕНЯ!) ее страстно целовать. Один раз я ощутил на губах вкус крови. У Ленки была разбита губа. Но даже это не нашло в ней ответной реакции!”
Слово “МЕНЯ!” написанное печатно-крупно в скобках, означало дозволение Мастеру унижать мое подростковое “я”. Сам себе я казался сосудом греховных страстей, вычерпать который и вновь наполнить медом благодати, было под силу только божеству Студийного масштаба. Утонченность, интеллигентность казались мне (как и Мастеру) знаками отвратительной феминности. “Ты хочешь, чтобы здесь говорили на “вы”, – кричал в ярости Мастер. – Ты хочешь, чтобы монтировочный цех пилил поролоновое железо серебряными пилами!”. Да, я этого хотел. И я понимал, что я мямля и тряпка, что бабушка Ольга Федоровна ошиблась в моем воспитании. Я был жалок. Мое существование знало два полюса – я был один из основных актеров, и моя сценическая деятельность одобрялась как зрителями, так и худсоветом. Но, стоило мне сойти с подмостков, я становился скован, неловок, неуклюж душевно и телесно. Я был так готов получать пинки, что они неукоснительно направлялись в меня. Иные из друзей шпыняли меня со слезами – но не тыркнуть было невозможно. Казалось, в самих глазах моих мерцала просьба: “Бейте, обижайте, топчите меня, кусайте меня вот сюда (здесь больнее) – я не достоин вашего снисхождения”.
«Творческий дневник” пух от слез и многоглагольных самоуничижений. “Никогда еще мне не говорили таких горьких, но привычно очевидных вещей. – Писал я в ночи, – Говорили о моей немужественности, безынициативности. Вспоминался эпизод, когда ворвался в зал Андрей и как потом укоряли Сашу и Хамида за то, что они не вывели его вон. Их, а не меня! У меня нет постоянного поручения. Наталья Николаевна назвала меня девочкой на побегушках! Девочкой Арсюшей! И это было стыдно, привычно стыдно. Я равнодушен, я добренький человечишка с маленькими страстишками и неглубоким умишком. Ужас в моем равнодушии. Не к себе, не к посторонним, а к нашим – к Хамиду, Ярославу Ярославовичу, Инне, к стажерам.
Кто бы дал мне хоть немножечко ума?
Я буду приезжать в Студию на два часа раньше, устанавливать свет, отпечатаю партитуры на все спектакли. Если моя толстая кожа не позволит мне быть естественно неравнодушным, стану заставлять себя не проходить мимо протянутой руки. И Устав! Помню ли я свой Устав, с каким я пришел в Студию, словно в храм? Огнем буду выжигать в себе мерзость, женское воспитание. Работать! Работать! Работать!! От меня, только от меня зависит то, будем ли мы четвертый сезон катать старые постановки или
Бедный Ярослав Ярославович! Студия тает. Только бы ОН верил. Только бы он был жив! Все в моих руках. Как сказала в свое время бесценная матушка моя – я кузнец своей судьбы”.
***
Студия, в самом деле, таяла. Маниакальная страсть Мастера к торжественным расправам в испанском духе не находила удовлетворения. Повсеместно ему мерещились враги, в нас во всех сидел потенциальный враг, которого Мастер проникал всевидящим прокуренным оком. Новые наборы и аутодафе участились. Если попервоначалу я старательно записывал характер обвинений и ход дела, то постепенно записи в дневнике стали устало скупыми:
«Совет Студии постановил исключить Сарбучеву Лену, Крюкову Лену, Аленову Марину. Описывать драму нет смысла – этого не забудешь. Заседание длилось с 19.30 до 23.30.”
«Совет Студии отклонил просьбу Радилова Александра о восстановлении в Студии. Предательство не прощается. “Против него как человека мы ничего не имеем. Но он не художник, – сказала Инна, – у него совести нет”. Больше этот вопрос рассматриваться не будет”.
Я тяготился ложью. Разыгрывать письмоносца становилось все сложнее. Ко всему тому это претило моей гордости. Но мой наивный обман был раскрыт весьма вскоре. Как-то раз Ярослав Ярославович позвонил мне домой среди дня, и мать простодушно сказала, что я в школе. Мне чудился худсовет с последующим остракизмом. Мир врагов Студии раскрывал грязные объятия. Однако Мастер (сколько добра в этом человеке!) нашел силы простить меня.
Близко к концу первого сезона мне пришлось все-таки оставить Студию по причине школьной неуспеваемости, но, опять-таки, я вышел сухим из воды. Мне присвоили почетное звание “друга Студии” – что-то вроде старческого ордена. Я оставался в праве приходить на спектакли и общаться со студийцами. По окончании школы мне следовало бы поступить в актерский институт, но об этом и помыслить было страшно – это означало навсегда прервать духовную связь с «Теамас». Со слов Ярослава Ярославовича, не было предательства гаже, чем обучаться актерской профессии у государства.
К тому же мне было боязно своего, как мне казалось, убогого дарования. Что бы ни говорили зрители и даже сам Мастер, мне мнилось, что я бездарен, и лишь умею всех провести. Родители были настроены категорически. Стоило пискнуть, что я хотел бы поступить в институт Культуры (единственный открытый для меня вуз – в нем учился Мастер «Теамас»), как мать издала звук, страшнейший ангельских труб.
– Ты хочешь быть... – она говорила низко, словно набирая разгон. Воздух у нее вышел, она еще вдохнула глубоко и взвизгнула, – Массовиком-затейником?!
И бабушка Ольга Федоровна, патетично гремя посудой, вставила свое:
– Клоуном?!
Родители всегда были снисходительны ко мне. Но в иных случаях связываться с ними становилось опасно.
Я поступил на филологический факультет N -ского института имени Ленина – был фестивальный год, и экзамены в МГУ перенесли на неприятное время. Раньше МГУ принимал на полмесяца раньше, так что можно было, провалившись, перекинуть документы в другой институт. Теперь же, из-за фестиваля, все объявляли конкурс впопыхах, одновременно, и смухлевать не удавалось. Поступить на филфак представлялось наиболее легким – читал я стараниями бабушки ОФ много, был здравомыслящ и язык у меня, слава богу, без костей. Да и без того меня взяли бы – просто, что называется цинически, “за штаны”. По той поре декан, профессор Янбулатов, в борьбе за половое здоровье факультета, брал всех абитуриентов мужского пола, – в истории вуза они остались как “янбулатовские мальчики”. По большей части это были угрюмые отпрыски плебейских семей, отчисляемые с первого курса за безграмотность. Мне удалось набрать проходной “женский” балл – с одной четверкой.