Слуга господина доктора
Шрифт:
– Скажите, – закончил он свою речь, – вы обещаете подумать? Вы поймите, я не имею права вас отговаривать – может быть, это ваше призвание, но, пожалуйста, подумайте. Вы будете расстроены... Вам тут... не понравится.
Не помню, что сказал я – наверное, какую-нибудь юношескую пошлость. Он проводил меня до дверей, где я стал счастливой жертвой абитуриентских расспросов. Оказалось, что комиссия слушала меня без малых минут час. Я был горд, горда была мама, гордилась моя возлюбленная и боевая подруга Чючя, и мой друг, художник Петя Полянский, гордился, рисуя эскизы к “Оресту”, и Зухра гордилась тоже и мама Зухры тетя Берта, и все, кто знал и любил меня.
Только на экзамен в Комиссаржевское училище я не пришел и актером
III
И ведь не оттого не пошел, что внял Смулянскому, а оттого, что грызли меня юные сомнения, те тягостные, тоскливые сомнения, за которые я так не люблю юность и так не мечтаю вернуться в нее. Уже на исходе счастливого дня сплин сменил состояние радостной победы. “Кто я, вместилище пороков, пещера злых страстей? Мне ли, злосчастному, в своей невинности неистребимо испорченному, невежественному, похотливому, обманывать этих добрых, милых людей?” Я так был впечатлен через ласковое обращение с собой высокой комиссии, что простить себе не мог обмана, который, казалось, совершал умышленно – из погони за тщеславным счастьем я обманывал их щедрые сердца. По многу раз на дню я повторял про себя фразу Никиты Смулянского: “Вы добрый, мягкий человек...” И маялся, чувствуя, что вот – и он обманут. “Это неправда, неправда! – хотелось закричать мне, – Я злой, я жестокий, я вздорный, честолюбивый, временами трус, я самолюбив и эгоистичен... Но все равно, любите меня, Никита!” Чем далее тем более усиливалось мое отвращение перед самим собой. Источив себя в полной мере за нравственное убожество, я перешел к эстетической стороне вопроса. Всё, что казалось мне успехом при поступлении, теперь виделось опять-таки злонамеренной ложью. “Кто я? – вновь вопрошала себя моя душа, на этот раз разумея отношение к актерской профессии, – Фигляр, шут, номерной артист – из тех, что веселят анекдотами и бессильны на сцене. Я мгновенно выдаю результат – чем и обманул великого Горчакова, но я не приспособлен к длительной работе. Я ленив, бездеятелен, и при моей неумеренной жажде славы я никогда не стану художником счастливой судьбы!” На исходе недели я суммировал выводы и ужаснулся, как бездарность с черной душой может притязать быть актером. Я представлял себе неразборчиво робкую девочку из провинции, которой добрый Смулянский говорит: “Вы неплохо показались, но, к сожалению, у нас нет места для вас. Ваше место занято”. И та, зареванная, возвращается к себе, к курам, свиньям, мужикам, бабам, ведрам, корытам, скалкам, прялкам, а я, самодовольный лжец, “добрый и мягкий человек”, вползу как змея в Комиссаржевское училище и четыре долгих года буду притворяться актером, чтобы в конечном счете им не стать.
Да, правду сказать, слова мудрой моей матери остались у меня в душе. Как только я представлял себе со всей отчетливостью мое положение по окончании вуза, я омрачался сердцем. Через четыре года, если будет воля божья, я буду актером. Я припомнил славных, даровитых мальчиков из театра Маяковского. Кто знал о них, кроме меня? Я алкал славы и почестей, а они – просто актеры – этой славы не имели. Их знал тот же круг благожелательных к ним лиц, каким обладает всякий хороший бухгалтер или делопроизводитель. Я был настолько честолюбив, что мне следовало либо категорически бороться с этим пороком, либо во всем удовлетворять его. Актерство не могло дать ни того, ни другого.
В то же время мне мучительно было думать, что я расстаюсь с театром. Вся моя юность прошла подле него. Уйти из театра, казалось мне, все равно, что постареть. Мне страшно было менять время.
Я вернулся мыслями к совету матери стать театральным критиком. Разве же не дивно это – чтобы друзья были актеры – красивые, веселые, яркие, а сам я буду среди них, но не из их числа – мудрый, знающий, ироничный. Пожалуй, такая перспектива могла меня устроить. Я собрал пакет необходимых документов
Разумеется, из гордыни, а не из скромности я не воспользовался связями. Мне казалось так естественно поступить на театроведческий факультет, пять лет проучившись на филфаке, что я и готовиться не стал. Помню, когда я сдавал документы, секретарь посмотрела на меня с испуганным подозрением и спросила:
– Вы к нам поступаете... А зачем?
Как я видел МГТА вместилищем истинных знаний, так же точно местные обитатели смотрели на меня с потаенным восхищением – выпускник филфака! Самого *** им. Ленина! Того самого ***, который я в обиходе называл гноилищем и серпентарием.
Меня брали сразу на третий курс при учете, что я досдам разницу в часах. Дело казалось скучно решенным – необходимо было пройти одно вступительное испытание – коллоквиум. Ну, Ты понимаешь, стоило ли мне – мне, пожирателю сценических собак, не спать ночь накануне? Я прибыл к парадному МГТА, где толклось незнамое количество девочек постшкольного возраста и там, в сознании величия своих седин, пересказывал западные пьесы. Девочки записывали, старались запомнить, плакали и говорили, что у них ничего не получится. Я ленивым оком скользил по внутреннему дворику – шел ремонт, глядеть было не на что.
На этом экзамене, единственный из всех поступавших, я получил неприкрытую, гнойную парашу – категорическую, без обсуждения.
Ослепленный гордыней, в сознании обоснованности этой гордыни, я, едва войдя в аудиторию и представившись с той самой обаятельной улыбкой, которая послужила мне при попытке стать актером, первым делом достал пачки программок и, предупреждая вопросы комиссии, академическим тоном, взялся ошеломлять профессоров эрудицией. “Это, – говорил я, – все спектакли театра Маяковского, это – Таганка, это – Центральный детский...” Мне внимали сумрачно. Критик Макеева, на чей курс я должен был поступить, делала страшные глаза, значения которых я, в шорах иллюзий, не мог постичь. Я достал курсовые работы по истории театра и, наконец, предмет моей особой гордости – статью про азербайджанцев из Шеки.
Пар моего хвастовства вышел, и зависла свинцовая пауза.
– Скажите, – не глядя на меня, обратился профессор Непомнюкакзвать, – чем заканчивается “Моя жизнь в искусстве”?
Я отвесил челюсть и пробежал взглядом по глазам экзаменаторов. Это были не Блюменталь и не Смулянский – сомнений не оставалось. Я попытался настроить память на книгу Станиславского, мыслительно открыл ее с конца, пролистнул нахзац, мелькнула редакторская статья: “Печать офсетная, гарнитура высокая, бумага журнальная, тираж...” Потом оглавление... Я не помнил.
– Не помню, – сказал я.
Комиссия переглянулась и помолчала еще, чтобы сделать для меня очевидным мой неуспех.
– Ну, а статья “Марфа-посадница”?
– Не помню, – ответил я с ударением, и лицо мое дало понять, что если они и думают про себя, что они профессора и богемные величины, то по моем мнении, они кучка провинциальных мудаков. Мысль моя, возможно, отпечатлелась на моем лице.
Все вновь замолчали, прибавив к тишине многозначительное постукивание пальцами по столу. Наконец один из них разрешился вопросом, который заставил меня рассмеяться:
– Как Сенцов развил учение Пуляева о физическом действии?
Конечно, услышав про Попова я не представил себе ни клетчатой кепки, ни радио, я понимал, про что речь. Но как же я уважаю эти вопросы: “Что говорил псевдо-Х…ев о Перекусихине?” Я знал, что Сенцов – недалекий и добросердечный худрук театра Красной Авиации, и никакого учения не создал, потому что не мог создать, что Пуляв за годы правления театром поставил два спектакля и сожрал Кнебель по пятому пункту. Но от меня ждали ответа на вопрос, на который сами ответили бы глумливым смешком.