Слуга господина доктора
Шрифт:
– Да.
– А... – молодой человек изогнул запястье, чтобы скинуть пепел, – Ну-ну. Тут до вас уже трех уморили.
Я неуверенным кивком поблагодарил за информацию. Молодой человек встряхнул длинными, склонными к редукции волосами, и, не глядя на меня, продолжал курить молча.
«Ты бы видел эту «Комсу», – вопияла Вячеславовна, – Пидорас на пидорасе! Ой – мальчики такие все, – она передурачивала в анекдотической манере голубые ужимки, – все такие...” – она опять манерно гнулась.
– Пожалуй, нам пора?.. – спросил я у юноши, словно неуверенный в себе. “Ну подожди ужо, ты у меня будешь шелковый”, – думал я параллельно.
– Идите, идите, – отвечал тот покровительственно, – я догоню.
«Мерзкий тип, – думал я по пути, – наверняка бездарный ломака”.
На входе в аудиторию мой миокард екнул. Я, право
Я сделал шаг и оказался в новой реальности. В кабинете стояло с пяток стульев, несколько кубов, лавочка из декораций. На всем на этом расположились “хорошие мальчики”, штук с полдюжины, и две девушки, как я заключил, тоже из “хороших”. Девушки были миленькие, особенно одна, которая, как впоследствии выяснилось, оказалась в расположении назаровского глаза. Я как-то сразу скис душой. Как все непохоже было на наш филфак! Наш тысячный амфитеатр, подобный лестнице Иакова, доверху забитый юными училками – серыми мышками и воробьиными кофточками, – блеск очков, скрип перьев. А здесь? Педагогическая глубинка. Я со вздохом подошел к преподавательскому столу – на нем стояла жестянка, полная бычков – и, не глядя на студентов, вынул будильник и зажигалку. В галстуке сверкнула смарагдовая булавка. Я еще какое-то время постоял, рассеянно глядя в промозглое окно – видно было, что я мистик, романтик и героическая личность трагической судьбы. Сочтя мгновенья, я развернулся фасом и сказал:
– Меня зовут Арсений Емельянович Ечеистов, доцент кафедры искусствоведения, – (доцентом я не был, но рассчитывал быть в ближайшее время), – Будьте добры, запишите. К концу семестра вы, вероятно, позабудете, мне это будет... – я сделал паузу, словно подыскивая слово, – досадно.
«Хорошие девочки” пихнули друг друга локтем и мелодично хихикнули. Знали бы крошки, что эту фразу и эту интонацию я оттачивал семью годами преподавательской деятельности. Это была затисканная, замурзанная фраза в тысячном исполнении, но на провинциальных новичков она произвела впечатление. Я понимаю, на бумаге она не выглядит смешно, но представь нового человека... романтическую натуру... строгая классика в речи и ирония в интонации... и потом, я в профиль похож на Шиллера... Боже, как я прекрасен!
И вновь зависла пауза. Я сидел на стуле верхом, намотав ноги одна на другую, и молчал. Я выжидал, когда начнут посмеиваться и шушукаться. Наконец я прослышал тихое журчание девичьего хиха и, сорвавшись в карьер, запамятовав, что в профиль я смотрюсь выигрышнее, лихорадно, перебивая себя в экстатическом ликовании, в преподавательском буйстве ринулся в двадцатый век. Я воздевал руки к небесам, я страшно вращал очами, вытянув вперед руку, словно персонаж Расина, я обличал общественные язвы, затем, прикрыв глаза, в мертвенной апатии, словно без меры уставший, называл безучастным голосом знаки угасания нашего дряхлого столетия (по Шпенглеру, – фриц, недоучка, фашист вонючий, но подростков впечатляет), вдруг, просветленным взглядом смотря поверх голов, в частности, манерного Максима, что курил со мной на лестнице, я провидел знак надежды, и умиленная слеза отуманила зеркало моей души. Но вотще, – я прикрывал залысину рукой в знак траура, и вновь разворачивался к аудитории шиллеровским профилем. Я носился по мировой культуре, как кобель по церкви. То Фрейд размахивал зонтиком и шляпой, то Юнг сочетал несчастным браком этику и психологию, вот Шенберг нанизывает цитаты: “Трам-пам-пам”, – напевал я двенадцатитонные этюды. Здесь же Шостакович, а вот Балакирев пишет Юргенсону (ну, скажи, бывает же память у человека?). Вдруг, перебивши сам себя, будто насильственно возвращая в школярское русло разбушевавшуюся мысль, я уныло принимался за модернистов, называя непривычные студенческому слуху имена, как прискучивших соседей, словно я с Джойсом вась-вась. Но нежданно, читая протяженный фрагмент из “Дублинцев” (за семь лет нетрудно выучить) я начинал тихо мерцать, мерцание превращалось в свет, свет – в пламя, и вот
Вдруг я посмотрел на часы – лекция зашкаливала.
– Благодарю за внимание, всего доброго, – сказал я скороговоркой и стремительно вышел.
Ну, как тебе? Какой же я все-таки дивный!
Некоторое время публика еще продолжала сидеть в тихом забытьи, раздавленная моим величием. Но лишившись гипнотического объекта перед очами, студенты, повинуясь неизъяснимому порыву, ринулись сожрать ухом последние крохи божественного красноречия. Все они, хорошие мальчики, хорошие девочки, сгрудились в дверном проеме, не различая приличий, крича и отпихивая друг друга, и, взметая клубы пыли и табачного пепла, устремились нагнать меня, победно клацающего каблуками. Опережая прочих, визгливо копошащихся в арьергарде, ко мне подлетел красивый взрослый мальчик с угрюмым, темным лицом.
– Скажите, – обратился он, стараясь вложить в интонацию максимум почтения, – мы контрольные писать будем?
Я опознал уже слышанный из-за двери бас и тонко улыбнулся.
– Вы можете писать контрольные, вы можете не писать контрольные, – растягивая гласные, высоким голосом в подражание акад. Гаспарову отвечал я, – Мне это все равно, потому что читать я их не буду.
– А, – сказал он, и некое подобие улыбки скрасило его суровый лик, – а то тут до вас знаете какие были...
Он был красив типичной красотой бальзаковских южан. У него были темные волосы, голубые глаза и слепяще белые зубы. Вообще-то не терплю мужчин красивее себя – я неукоснительно обнаруживаю в них следы умственной ограниченности и духовной неполноценности. Думаю, скоро моими друзьями останутся только горбатые карлики. Но этот был похож на моего экс-друга Сережку Малышева – и белыми зубами, и глазами-волосами, и мрачностью лица, и неуклюжим косноязычием, отчего я проявил снисхождение и сказал ему что-то нейтрально ласковое. Юноша хмуро посмотрел на меня, видимо осмысляя. Его звали Марк – обожаю редкие имена. Он был усерден и туповат. Бывало впоследствии, что он, потеряв нить моих рассуждений, бросал ручку и резко, хмуря бровь, возглашал:
– Не понял!
Я, стелясь куртуазным вьюнком, вновь воспроизводил затейную логику, но Марк все больше хмурился. Наконец Оля Будина – красивейшая из хороших девушек – в нетерпении выйдя к нему и став с ним лицо к лицу, переводила с моего русского на его русский. Кудрявый еврейский мальчик Антон Макарский, известный жизнелюбием, в это время искал с кем бы встретиться смешливым взглядом – все были привычны к тупости Марка и не реагировали. Он переглядывался со мной. Я тоже хихикал солидарным оком. Но Марк был очень хорош собой, что и сам знал:
– Да уж, не за талант, за фактуру взяли, – доверительно сообщал он мне за кофеем, – Только я тут сдулся совсем. Раньше-то я, знаете, грузчиком работал, мышц a была – во! А теперь-то что... Захирел...
«Зачем негодный текст переплетен так хорошо? – спрашивал я себя, – Откуда самозванец в таком дворце?”
Марка потеснил незаметный тихий человек с тонкими и неправильными чертами лица. Одна бровь была чуть выше другой (синдром Горднера). “Бедный, – думал я, – А ведь этот совсем не красив. И голос тихий. И тоже актер?” Мне казалось (небезосновательно, впрочем), что в актеры берут только с мордой и голосом. Сценический талант казался мне в современных условиях вещью бесполезной, к тому же он был у меня, я к нему привык и относился без уважения.
– Арсений Емельянович, – начал он тихо, – скажите, а когда вы дадите нам список литературы?
– На днях, – сказал я и подумал: “Ну что они меня о пустяках каких-то спрашивают?”
– А что, он большой? – Спросил он и посмотрел мне в глаза. Его глаза были серые, холодные – неинтересные глаза.
– Нет, – сказал я, – не большой.
Он помялся.
– А можно мне дать большой?
– Можно, – сказал я.
Он еще постоял, не решаясь что-то выпытать у меня. Сзади выглядывала улыбчивая физиогномия Макарского.