Слуга господина доктора
Шрифт:
Но зато какой же он красивый мальчик! Ой, красивый... Но дурачок. Маленький он был, маленький какой-то. И совсем не походил на тебя двадцатилетнего. Он старался быть тобой современным, и достаточно неумело. В общем, утомительно влиял. По правде сказать – очень я притомилась этим мальчиком. Ты двадцатилетний – ты был другой совсем, непосредственный, естественный, ну, иногда, конечно, непредсказуемый, но ты был ты . А мальчик был не мальчик. Мальчик был попыткой изобразить Арсения Емельяновича. Если бы он знал тебя двадцатилетним... Ах, нет, он не был таким счастливцем, как я!
(Автор
– Хотите, я почитаю свои стихи?
Скажи это кто другой, я бы не покривя ответил: “Не хочу”. Но ведь это был Даня, к которому я уже волленс-неволленс привязался, у меня перед ним были нравственные долги, так что я согласился.
Каково мое отношение к любительской литературе, Ты наслышан. Преимущественно я не люблю поэзию, потому что не люблю ее вообще. “Ну Арсений, – говорила моя маленькая Зухра, – чему там радоваться? Сидит какой-то хер и думает, как ему зарифмовать “рука” и “ж...па”. Читаешь, а сам думаешь, как он ковырялся над этим”.
Я сходу высказал мнение Зухры Дане – тот нахмурился и укоризненно покачал головой. Даня писал по наитию, подверженный приступам нередкого вдохновения. “Поэт творит в беспамятстве”, – уверяет нас Шеллинг. Продукты Даниного беспамятства сосредотачивались в желто-голубом блокнотике на пружинке. Там же вразброс попадались дневниковые записи, конспекты лекций и наброски безадресных писем. Он раскрыл блокнот наудачу и улыбнулся ему, как доброму другу подросткового одиночества. Он читал не всё, он выискивал лучшее, что более соответствовало нынешнему состоянию его души. Посыпались хромые дольники, банальные и неточные рифмы. Кухня наполнилась уродцами стрельниковского пера. Маленькие и жалкие, в парше, кривые, в волосах и бородавках они переваливались на культяпках по столу, не удержав равновесия, визгляво падали на пол: “Тату, що ти зробив?! Тату, уб i й нас, тату!” Даша не слышал их скорбный писк. Он, сверкая надтреснутым стеклом, все длил их муку, читая вдохновенно, озарившись розовой юношеской улыбкой, своим низким голосом с интимным тембром, который, вероятно, нравится женщинам. Счастье мое, что это были хотя бы не верлибры. Он был совсем наивен – видно было, что его дар питался из кладезя простодушного невежества. Сейчас под рукой у меня нет ни одного из тогдашних его стишков, кроме разве что творческого экспромта в память прожитого дня:
Наш разговор напоминал бродяжку,
Просящую хотя
Через истертость псевдопромокашки
В кудрявые застолья мы вросли.
Феллини бьет в ладошки, и, покуда
Куда-то обязательно идти,
Фортуной рыжей мается Гертруда,
Беседы превращая в ассорти.
Все так забавно, что уж надоело.
Мы шкуры поменяем наутек.
Нам в этом с Вами так поднаторело
И опротивело немало, мой дружок.
Вот так Даня разрешился от поэтических бремен. Было над чем призадуматься. Сейчас, перечитавши его строчки, написанные неуверенным, слабохарактерным почерком, не различающим “ш” и “ж”, я думаю, что повстречайся мы ровесниками – все равно, в двадцать лет или в двадцать семь, я бы ему этой жемчужины не простил. Мы бы расстались навсегда сей же час, и он в самолюбивом одиночестве рифмовал бы “похвалы” и “вросли”, “идти” и “ассорти”, влекомый рыжей фортуной невежественной юности. И уж конечно, его лирический герой никогда бы впредь не обратился ко мне с фамильярной развязностью “мой дружок”, как не смел этого реальный Даня в тенетах почтения.
– Ну что? – спросил он смущенно и взволнованно. Плечи у него были узкие, лицо – небывало красиво.
Я развернулся в профиль и замолчал, выжидая. Если собеседник видит мой профиль, это значит, что я желаю проявиться в педагогическом качестве. Я сделал несколько размытых комплиментов, после чего началась пятиминутная тирада со слов “видите ли, Даня...” Достаточно сказать поэту “видите ли, Даня”, чтобы уже и продолжать не стоило. Но тот слушал меня, привычно приоткрыв рот, с широкими от ЛСД зрачками.
– Вообще-то, я чувствую, тут не все гладко... – согласился он, и я восчувствовал, что вновь люблю его, – А нет какой-нибудь книжки, как писать стихи? Я же, правда, не знаю...
Я сдвинул брови, как бы размышляя, что выбрать, и назвал любимое:
– Пожалуй, прочитайте “Теорию стиха” Жирмунского.
– А она большая? – спросил Даня с настороженностью.
– Страниц восемьсот.
Даня нахмурился и, вновь подняв расширенные зрачки, спросил:
– А поменьше ничего нет?
– Прочитайте половину, – сухо отрезал я. – Спать пора.
Я уж было встал, как он сказал, уже ощутительно признав мою правоту:
– А знаете, что сказала моя подруга Берлянт?
Знать не знаю, что там говорят Дане его усатые еврейские подруги.
– Она, послушав мои стихи, сказала: “Умер Бродский – родился Стрельников”. Как раз тогда Бродский умер.
– Это она серьезно сказала?
Даня кивнул.
– Серьезно.
«Вот сучка”, – подумал я.
– И вы поверили? – спросил я его, совсем уже ласково.
– Поверил, – засмеялся он, склонив голову к плечу.
Мы пошли в отведенную нам комнату, я быстро разделся и лег, отвернувшись к стенке. Мне почему-то казалось неэтичным видеть его без одежды. Не скрою, меня несколько смутила ирония, с которой Браверман разглядывала студента в его вдруг, при посторонней, проявившемся обожании ко мне, и ее любопытство, с котором она пыталась угадать модальные оттенки моих взглядов на Даню. Кажется, когда Браверман застилала постель, она передумала многое, в том числе и нелестное для нашей пары. Но кто отвечает за мысли?