Слуга господина доктора
Шрифт:
Брошенная матерью, ОФ никогда особенно не занималась собственными детьми и толком не знала, что с ними делать. Мать в безобразных ссорах кричала: “Я росла как сорная трава!” И бабка патетически отзывалась: “У меня никогда не было дочери. Я должна была согласиться на аборт”. В общем-то, бабка, правда, не желала рожать мать. Но она потеряла сына, и очень хотела, чтобы родился мальчик. Дядя Андрей обещал стать сверхталантливым ребенком, возможно, гением. В полгода он уже самостоятельно сидел, в восемь месяцев пытался говорить, в год – рисовал, а в полтора умер. На моей памяти бабка никогда не заговаривала о нем, как и о муже, Леониде. У нее была заслуживающая восхищения способность хоронить воспоминания.
Как я уже говорил, ОФ не обнаруживала экстраординарных способностей. В большой жизни она была существом робким, боязливым, любила сплетничать
Сама же она читала всегда, безостановочно, всю жизнь, и литературу почитала высшим искусством. На мой филологический взгляд, не то что нельзя прочитать больше, чем она, нельзя и помыслить прочитать столько же. “Анну Каренину” она прочитала тридцать семь раз. Она читала также естественнонаучные сочинения, Дарвина и Фабра, историю – Карамзина, Мишле, Соловьева. Она знала химию и медицину. Больше чем она знал только “Брокгауз и Ефрон”.
Наиболее характерная поза, в которой ее можно было видеть, – это с книгой на животе. Старуха возлежала на глубоко продавленном одре, в очках, в чалме на седых буклях крупными локонами. Ее живот много и величественно возвышался, подпирая классический том. О, это была выдающаяся особа! В ней чувствовалось дворянское величие, она была аристократ. Созваниваясь с университетской подругой Анной она злословила по-французски про мать: я угадывал это по много повторяемому «Natalie ... Natalie ...” Сейчас я понимаю, что говорила она по-французски скверно, хуже, чем Рина Колокольцева, но ведь говорила! Говорила! Мне посчастливилось жить с ископаемым ящером – это была настоящая дворянская старуха, Почетный гражданин России, белая кость, голубая кровь.
Она не кичилась происхождением, и никогда не напоминала или даже не вспоминала, что она, как это тогда говорили, “из бывших”. Но иного она приговаривала: “Из простых”, – и понятно было, что она имеет в виду. Мы были Потапенко-Ечеистовы, у нас была масонская лампа и три кило тяжелого, неуклюжего фамильного серебра – съеденные на треть ложки с вензелем ОФП, щипчики для сахара, была скатерть голландского полотна, у нас была старая фотография – бабка, дед Адриан, Володя, Надя, еще какие-то подростки на нашем корабле (уже, видать, никуда не годной посудине). Нашим предком гордилась Волга, о нем писал энциклопедический словарь. Бабка никогда не вспоминала об этом, но это жило в ней.
Она боялась смерти, но умерла достойно. Когда кузина Монина сдуру проболталась, что рецепты врач дал на бесплатное обслуживание, старуха сказала просто: “Так значит, у меня канцер”. Образование не позволило ей сказать “рак”. Она потребовала, чтобы съехались родственники, была со всеми любезна и мила, хотя, пожалуй, несколько рассеяна. На следующий день она, словно по предварительному плану, отказалась вставать, впала в детство, называла меня мамой, просила куклу и свежего огурца, просила укол, и через неделю отошла.
За пару дней до ее смерти родня спохватилась, что с бабкой вместе умрет и история нашего славного рода. Бабка была великолепным рассказчиком. Она безошибочно копировала стилистическую манеру последней прочитанной книги, так что ее истории, даже если она повторялась, не надоедали. Мать не раз задумывала записать ее рассказы на магнитную пленку, но всегда откладывала. Теперь, уже поздно и некстати, мать и кузина Монина пришли с диктофоном к ее постели. Умирающая лежала, глядя вперед себя пустыми, блеклыми глазами.
– Мама, – позвала ее дочь, – ты бабушку Авдотью Евдокимовну помнишь?
– Помню, – сказала старуха медленно, тяжело, словно сквозь сон.
Ободренная тем, что пробилась к угасающему сознанию, мать продолжила расспросы.
– А деревни под Кимрами помнишь?
Кажется, какое-то оживление на миг пробежало по чертам исказившегося, отекшего лица ОФ. Она напрягла губы и сказала последнюю в жизни фразу:
– Подите вы к черту.
Она была атеисткой, моя бабка.
Согласись, мне крайне с ней повезло. Это была не заурядная замарашка “из простых”, чью тривиальную глупость с годами почитают
А в Дане мой психологический нос чуял плебея, как и в Свете Воронцовой, его подруге. Ты только не обижайся, я же говорю, это вовсе не моральная характеристика, все мои любимые герои в литературе были из третьего сословия. Я с “благородными” не так уж и лажу. И вообще, все это только была игра, которую я затеял в подростковый возраст, не зная, как мне возвеличиться над окружением, всё детские комплексы ущемленного пубертата.
Но почему-то сейчас, когда я стал умным и взрослым, когда цинизм изжил во мне последние, и прежде шаткие принципы, вдруг, в неожиданный момент для себя, я задираю подбородок и тонкоголосо, хило, неубедительно ни для кого пищу: “Мы – Ечеистовы!” Памятуя о древних своих корнях, я руководствуюсь предписаниями чести во всем, кроме важных и решительных в жизни поступков. Не настолько я, видать, уверен в себе, как может показаться, коли мне потребовались предки на пять поколений. Но что делать, если я втайне живу этим, если я их, на самом деле неведомых (выдуманных настолько, что я боюсь переспросить тетку или мать), словно вижу перед собой: с грязными ногами, с пароходом, с гильдейскими бляхами.
У Данечки этого ничего не было. Возьмись он сотрясать свое генеалогическое древо, оттуда свалилось бы с пяток попов, но колокольным происхождением на Руси искони не гордились. Он был плебей. Я унюхал это безошибочным носом и помнил ему это. Это было... дурно.
XVI
Нет сомнения, женщина чувствительна к поэзии, она даже может быть поэтична, но истинная поэзия избирает для жительства мужское сердце.
Между тем сутки клонились к вечеру. Мы уже пришли к метро, прежняя досада моего друга сменилась настроением созерцательным, да и я, в чаянии загладить обиду, рассказал ему о своих прародителях в обычной для себя гротескной манере. Он успокоился.
Пора была расставаться. Но мы почему-то все мялись, вспоминали подруг, живущих неподалеку, Даня было вспомнил какую-то девушку, с которой у него был “роман” по-стрельниковски, но не мог сосредоточиться, и как ни сентименталил взгляд, путного ничего рассказать не мог, да и не помнил уже, как видно. Мы позвонили по разным номерам, где бы нас могли принять, но все напрасно. Он посмотрел растерянно, нахмурил брови и развел руками.