Слуга господина доктора
Шрифт:
На эскалаторе обменявшись ничтожными новостями, мы вышли в город.
– А я вернулся к Марине, – сказал я, глядя вперед себя, чтобы начать разговор.
– Да поняла я, Котярушка, – сказала Робертина без досады, просто грустно и смиренно. – Ты мне купишь сумочку?
У нее был день рождения, я обещался сумочкой.
– Куплю, – сказал я.
Мы пошли по Курскому вокзалу, промежду людей к ларькам – к одному, к другому. Робертина выбирала. Наконец она остановилась на маленькой и уродливой сумочке – ощупывала ее, нюхала, убедилась, что это кожа, самая настоящая кожа –
– Ну, а теперь пойдем, поговорим, – сказал я и направился большими шагами от вокзала на запад, где, мне помнилось, были зеленые насаждения. Не знаю, может быть, это была дань почтения романтической литературе, но я мыслил объясниться исключительно среди флоры.
– Котярушка, – семенила она позади, путаясь в новой сумочке, – ты что, меня разлюбил? Ты что, хочешь меня бросить?
Я шел вперед, не утруждаясь ответом.. Вот покажутся первые деревья, тогда она все и узнает.
Мы действительно добрели до пыльного скверика между трамвайными линиями. Я остановился, прислонясь тылом к загородке, Робертина стояла передо мной с кульком и сумочкой. У меня было мало времени. До рынка и обратно было час, а я считал себя обязанным правдоподобно отчитываться Марине в досужем времени.
– Слушай, – сказал некогда любимой, – я тебя больше не люблю, мы расходимся. Я не знал, что так получится. Я правда, считал, что буду любить тебя всю жизнь, но оказалось... – тут я изрек что-то философичное, что нет необходимости вспоминать. Видимо, я сослался на судьбу или еще на какую-то выдумку неверных влюбленных.
– Котярушка, я не верю... – сказала она. – Ты что, думаешь, если ты ушел к Марине, так это что-то меняет? Я-то тебя все равно люблю!.. – она улыбнулась жалко, как-то криво, обезобразив свое все еще красивое лицо.
– Нет, это правда, я разлюбил тебя... – и голос мой дрогнул, словно мне было жаль ее.
Она отвернулась и стала смотреть на трамвайные пути. Потом поворотила лицо в фас, грустно, но с пониманием сказала:
– Я знаю. Это все оттого, что я много кушаю...
Я даже как-то опешил. Я с ней общался как с очень глупой женщиной, забывая, что она слабоумная. Но вообще-то, отчасти, она была права, конечно. Если бы у меня были материальные излишки, я бы оставил ее при себе – она правда была красива. Но денег у меня не было. Это обрекало меня на принципиальность.
– Нет, – сказал я, – это потому, что я... – я сделал паузу, сука, – я разлюбил тебя.
Она опять посмотрела на пути.
– Этого не может быть, Котяра. Я не верю.
Оба замолчали.
– А я тебе письмецо написала, хочешь прочитать? – спросила она, словно ничего не произошло. При этом она не глядела на меня. Она вынула из кулька конверт грубой бумаги, из кабаковской конторы. Поверх конверта был наклеен автомобиль и для красоты обведен фломастером – сначала зеленым, потом розовым. Я приоткрыл его – изнутри показались морды пушистых котов. Я поспешно закрыл.
– Я сейчас читать не буду, – сказал я.
– А... – сказала она, – ты только потом обязательно прочти, обещаешь?
– Обещаю, – солгал
– Ну ладно. Котяр, скажи, ты хоть сегодня со мной побудешь?
– Нет, – сказал я. – Мне надо на рынок, меня Марина ждет.
– А... – сказала она, – А я тебе тут лучку привезла, петрушки. У меня выросли. Свои... Ты покушай... потом...
– Спасибо, – сказал я, беря кулек. – Можно, я тебя поцелую...
– Да бога ради, – сказала она в точности, как в первый наш поцелуй.
Я прижался губами к ее щеке, обхватил ее крепко и сотрясся в рыданиях. “Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерстовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: “Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь”, – писал тем временем Федор Михайлович в петербургском уединении. Старый анахорет знал толк в людях.
– Что же мне теперь делать? – спросила она меня.
– Не знаю, – сказал я, – не знаю.
– Котяра, ты только помни, ладно, я ничему, что ты сказал, не верю, понял, я думаю, ты от меня скрываешь что-то. Я тебя ждать буду.
– Ага, – кивнул я сквозь слезы, – пошли...
– Котяр, послушай, я тебе на день рождение рубашку купила, зеленую, тебе очень идти будет. Я ее тебе через Кабакова передам, да?
– Да, да... – кивнул я, – пойдем.
– Только ты у него обязательно забери, она будет тама, в конторе...
Я шел к вокзалу, она плелась следом. Солнце светило в лицо, я скрыл глаза уродливыми очками.
В метро мы простились.
– Ну что, поцелуемся? – спросила она, тоскливо глядя на меня.
– Нет, нет... не надо, – сказал я отрывисто и пронзительно, тонко, словно в величайшем напряжении, и стал спускаться по лестнице. Я знал, что она смотрит мне в спину, и оттого резким движением рук, передернув лопатками провел по лицу, словно смахнув прежде сдерживаемые слезы.
Пухлые, толстозадые гении свободы трубили надо мной в свободном парении, мир счастливый и новый раскрывал бескрайние объятия, и я летел навстречу судьбе, закусив воздух в восторге, летел в сады земных наслаждений – безлюбый, беспечальный, чтобы уже вновь не полюбить никогда, никогда! Блаженны пустые сердцем, ибо их есть мир дольний! Мчался в мир, под всеми ветрилами, чтобы уж впредь не любить, чтобы лакать чужую любовь и лакать жадно, в отместку за позор, за то, что любил когда-то.
«Да, принц, мне верилось...”
А не надо было верить.
XVIII
Анри, ты перешел на немецкий? Так с друзьями не разговаривают.
– Так вот и получается, милый Даша, что я сделал немудреное, но все же открытие. Признаюсь вам, у меня допрежде не было взаимной любви. Все мои представления о взаимности носили как правило романный характер. Кто же мог знать, что и такая любовь конечна? Я никак не полагал, что, получив от Мироздания негаданное счастье, сам же окажусь бессильным удержать его.