См. статью «Любовь»
Шрифт:
Йорам Бруновский перевел это на иврит.
Я увидел в окне ребенка, бледного, худенького, с треугольным личиком: широкий и высокий лоб и острый подбородок. Вначале мне показалось, что это я сам смотрю на себя из одного из окон низкого первого этажа, но потом узнал Бруно, маленького мальчика, удивительного и непостижимого, всегда захваченного волнующими идеями, не соответствующими его возрасту. Он закричал мне:
— Мы с тобой сейчас одни на всей площади. Я и ты. — Улыбнулся печальной кривой улыбкой и сказал: — Как пуст сегодня мир! Знаешь, мы могли бы поделить его между нами и назвать по-новому… Зайди на минутку, я покажу тебе свои рисунки. Дома никого нет… Ни души, Момик!
Глава девятая
С той минуты, как я высвободился из округлого блеска площади Святой Троицы и вошел в темный подъезд дома Бруно, площадь начала наполняться людьми, и я почувствовал себя так, как будто своим появлением подал знак к началу великого представления — постановке пьесы со многими действующими лицами.
— Смотри, — сказал мне Бруно, заняв свое место возле раскрытого окна. — Все тут!
И действительно: все жители города,
— Что такое? — спросил я Бруно. — Что тут празднуют?
— Пришествие Мессии, — ответил мальчик, в руках которого подрагивал какой-то магический знак, отбрасывавший яркие блики на оконное стекло.
Сияние на площади усиливалось, так что уже невозможно было открыть глаз без того, чтобы не ослепнуть. Все живое как будто получило приказ попеременно разгораться и тускнеть, как будто все создания были подключены к какому-то невидимому источнику энергии, еще не отлаженному как следует.
И когда я взглянул на Бруно, у меня не осталось ни малейшего сомнения в том, что именно он и является источником этой энергии: на его не по возрасту широком лбу выступили набухшие вены, подобные извилистым спиралям слишком раскаленной электрической печи. Лицо его то излучало яркий красный свет, то мертвенно бледнело. Но вместе с падением и нарастанием напряжения происходило в нем и другое изменение, природы которого я в первый момент не уяснил себе: между вспышками и затуханиями Бруно еще перескакивал вперед и назад во времени — на мгновение становился взрослым, мучительно напружинивался и разгорался от непосильного усилия и тут же снова сжимался в умненького чуткого мальчика, пытающегося обуздать собственное сверхизобилие и заключить его в обручи слабого детского тельца, и потом… Но что же это?.. Он отступил еще дальше, в овальность зародыша, к нежной зачаточной ворсистости, к младенческому пушку…
— Бруно! — закричал я в ужасе. — Возьми себя в руки, владей собой!
Он взглянул на меня, сверкая всем многообразием красок, с печальным признанием полной своей неспособности управлять круговоротом всей этой кутерьмы и мельканием различных времен, улыбнулся мне бессильно и рассеянно и пожал плечами, словно желая сказать, что уже не в силах ничего с этим поделать…
И в это мгновение на площадь вступил Мессия. Он появился со стороны улицы Самбурской, слева от нас, в узком переулке между костелом и домом Бруно, восседая, как обычно, на маленьком сером ослике, грязный и смертельно усталый от своих бесконечных странствий. На краю площади оба остановились, и Мессия спустился на землю. Бросил взгляд на Бруно, который ответил ему слабым кивком, словно подтверждая разрешение. Это был столь интимный обмен взглядами, что даже я, стоявший рядом с Бруно, не сумел разглядеть лицо Мессии. Зато прекрасно видел, как он дружески похлопал ладонью с растопыренными пальцами по заду осла, поощряя его шагнуть вперед, и тогда произошло нечто чрезвычайно странное: сам Мессия отступил назад и исчез!
С разочарованием, которое невозможно описать никакими словами, смотрел я на Бруно, но он улыбался и указал взглядом на площадь: осел двинулся вперед и не спеша прошел между всеми собравшимися, и никто, решительно никто не обратил на него ни малейшего внимания. Ослы были достаточно частым явлением на этой площади и вообще на улицах нашего города. Правда, на всяком месте, где осел останавливался и взмахивал своим никудышным хвостом, происходили удивительные вещи: люди вдруг застывали на несколько мгновений, как околдованные, а потом встряхивались, словно пробудившись от глубокой задумчивости, и возвращались к обычным разговорам и движениям: шагали парами или, собравшись в кружок, беседовали с друзьями. Но тотчас было заметно, что поддерживавшие и связывающие их нити оборваны: выражение удивления и крайнего смущения проступало постепенно на лицах тех, в чью сторону осел махнул хвостом. Они смотрели друг на друга изумленными глазами, словно впервые увиделись. Казалось, многие из них подавились собственным языком и задыхаются от внезапного удушья, более того, вообще не в состоянии припомнить, как следует дышать. У других весьма замедлилась походка, ноги заплетались, колени тряслись и подкашивались. Все движения сделались неуверенными и беспомощными. Люди оглядывались по сторонам, словно ища помощи, но не могли выдавить из себя ни единого членораздельного слова: только невнятное мычание или звериный рык вырывались из глоток. А ослик невозмутимо продолжал свое продвижение к противоположному краю площади. Половина ее уже находилась под чудодейственным влиянием его хвоста, а другая половина все еще ничего не подозревала и не чувствовала. Одни изнемогали от своей немоты и корчились в болезненных судорогах, другие только пробуждались в растерянности от странного оцепенения, а третьи продолжали как ни в чем не бывало весело болтать и наполнять площадь беспечной праздничной шумливостью. Площадь Святой Троицы выглядела теперь как человек, половина лица которого парализована, и поэтому другая половина должна выражать всю полноту чувств и переживаний.
— Они забывают! — сиял мой Бруно. — Забывают!
— Что забывают? — спросил я в тревоге, хотя уже начинал догадываться.
— Все! — ответил ребенок, и щеки его втянулись внутрь от великого волнения. — Все: язык, на котором они разговаривали, любимых, минувшее мгновение — все! Смотри!
Теперь уже вся площадь была охвачена медленным томительным преображением. Осел, завершив свою миссию, семенил прочь от этого сияющего стеклянного сосуда, лишь на секунду задержался у его края и, прежде чем окончательно исчезнуть в горловине улицы, между двумя рядами тесных домишек, издал протяжный ослиный крик, исполненный неподдельной ослиной радости. Победоносного ликования.
Этот крик был указанием, знаком: люди вернулись к жизни, начали нормально дышать, успокоились и заулыбались. Я облегченно вздохнул. В это мгновение круглая площадь выглядела как младенец, который только что родился, и ослиный рев был его первым криком. Но не долго мне пришлось радоваться. Картина, открывавшаяся моим глазам, заставляла встревожиться: все происходившее выглядело бессмысленным, вернее, безумным в самом глубоком значении этого слова. Но кем творилось это безумие? И во имя чего?
— Папа и мама, — прошептал Бруно. — Видишь? Мои папа и мама.
Я увидел: действительно, его покойный отец рядом с мамой Генриеттой. Отец, с головой мрачного пророка, аскет, вечно погруженный в свои фантазии, вдруг встряхнулся и глянул на свою кругленькую супругу, которую все любовно называли Пончик. Он хотел сказать ей что-то, но, как и все остальные люди на площади, не нашел у себя во рту слов.
— Нет, не так, — горячился Бруно на расстоянии. — Не словами, ведь…
Они и сами это чувствовали. И не только они. Внизу на площади слова сделались излишними — как отжившие свой век примитивные орудия труда. Невысказанные чувства онемевших родителей Бруно начали опасным образом переполнять их, но не было способа избавиться от них. На лицах их последовательно обозначились признаки тяжкого душевного стеснения, мольбы, взаимного сочувствия, влечения и под конец — ужаса и потери. Они ухватились друг за друга и, пытаясь совместными усилиями проложить себе дорогу в толпе, в какое-то мгновение были вытеснены из всей этой сумятицы, царившей на площади. Грудь матери судорожно вздымалась в страстном порыве объясниться и своим движением намечала ритм незаконченной и позабытой песни; из глубин отцовского сознания извлекались — непостижимым образом — умопомрачительные видения, проявления его противоречивой души, но и мольбы о помощи и понимании. Однако было абсолютно ясно, что Генриетте и на этот раз не удастся его спасти. Она улыбалась беспомощной смущенной улыбкой, немного отступила назад, изящным жестом принесла свои извинения и скрылась в толпе. В следующее мгновение — и я прекрасно почувствовал это даже на расстоянии — лопнула с протяжным стоном невидимая нить, которая была, очевидно, когда-то натянута между ними.
— Никогда не понимали друг друга, — сказал Бруно печально и опустил голову.
На другой стороне площади, возле памятника Адаму Мицкевичу, происходили вещи более веселые: Адазьё, молодой человек с уродливыми, бесформенными ногами, повиснув на костылях и натренированно выбрасывая вперед нижнюю половину своего мускулистого тела, покорял таким образом неподатливое пространство и встретился наконец лицом к лицу с Аделей, владычицей его грез, желанной и недоступной Аделей. Могучий Адазьё, в течение большей части суток запертый в квартире своими жестокими родителями, которые для верности отбирают у него костыли, каждый вечер выползает через окно на галерею, опоясывающую внутреннюю, выходящую во двор сторону дома и, словно большая белая собака, на четвереньках приближается по гудящим доскам к запретному месту, к закрытому окошку Адели; прижимается бледным расплывшимся лицом, перекошенным в страдальческой гримасе, к стеклу и видит прекрасную служанку спящей. Аделя, почти голая, безмятежно раскинувшаяся, безраздельно, сосредоточенно отдается глубинному ритму сна. У нее нет сил подтянуть одеяло и прикрыть обнаженные бедра. По ее телу движутся вереницы и колонны клопов. Он видит ее, и она, скитающаяся по пустыням бесплодных видений, не размыкая век, не открывая глаз, видит его — его расплющенное искаженное лицо. И вот теперь, на площади, между ними проскальзывает мгновенная искра, повергающая обоих в острую дрожь и оттесняющая слегка столпившихся вокруг людей. И пока они стоят так и смотрят друг на друга, на одно-единственное мгновение приоткрываются глаза Адели: тонкая мутная поволока, всегда застилающая их, как белесая пленка на глазах попугая, сдвигается на секунду в сторону: вспышка блистательного света озаряет площадь, словно вспышка магния перед зрачком фотоаппарата. Она заглядывает в его душу и проникается вдруг всем трагизмом существования калеки. На едином дыхании она прочитывает всю повесть его еженощных бдений под ее окном, у подножья ее сна, и чувствует, как вереницы клопов на ее бедрах превращаются в жаркие влажные пальцы его желания. Она сжимается в судороге боли и наслаждения и в первый раз в своих мыслях позволяет ему поцеловать себя. Яркий, пурпурный румянец стыда и вожделения заливает ее всю, и тут она замечает, что он вообще не сдвинулся с места, что ее губы остались раскрытыми навстречу поцелую, который вообще не пришел, и тем не менее ей становится ясно, что он поцеловал ее, яростно и жадно поцеловал, и никогда она не узнает впредь такого поцелуя…