См. статью «Любовь»
Шрифт:
— Но не только язык, — возражает она поспешно, почти не разжимая рта, и я зависаю в своем падении, волны с визгом тормозят, через секунду я взлетаю вверх в стремительном ледяном фонтане. — Не только язык, — снова бормочет она, оставляя меня на мгновение трепыхаться на вершине фонтана и дрыгать в воздухе ногами, а затем принимает с бесподобной нежностью в свои тучные объятия. Руки ее покрыты веснушками песка и белесыми пятнами солнца. — Не только язык, но весь этот мир Бруно хотел изменить, весь этот мир без иллюзий и романтики, да, все, что держится на нерушимых догматах однозначности, заскорузлых обычаях и подлых соглашениях, все, что в силу своего естества относится к незыблемым, закостенелым и мертвым системам… Ты, мой Бруно, нигилист… — Голос ее вдруг прерывается, она судорожно всхлипывает, со странной торопливостью отталкивает меня и кидается прочь с высоко задранной
Тут я очнулся и очертя голову помчался за нею, ухватил ее сзади за шею и процедил сквозь зубы:
— «Мессию»! «Мессию» здесь и немедленно, сию минуту! Немедленно! Если ты не…
Она взглянула на меня испуганно и жалобно, просительно улыбнулась. Вся ее заносчивость мигом улетучилась при виде того неподдельного гнева, который клокотал во мне.
— Хорошо, хорошо, — пробормотала, — но знай, что это не из-за твоей идиотской выходки, а только потому, что я знаю, что и ты тоже любишь его, да.
И тотчас, как будто разломила руками буханку хлеба, разверзла подо мной длинную и узкую бездну, и я погружался в нее целую вечность с половиной, пока не шлепнулся, подняв тучи песка и ила, в мрачное полутемное логовище и, кое-как поднявшись на четвереньки, преодолевая зыбучие пласты древних осадков и тысячелетиями копившейся пыли, медленно двинулся сквозь заросли подводных джунглей, но тотчас заплутал и попал в мощный бумажный водоворот, с трудом выбрался из него и поскакал по извилистым каменистым тропам, густо поросшим по обеим сторонам безотрадными кустами, ветви которых сгибались под тяжестью крупных, но поблекших и увядших плодов размышлений и открытий, которым никогда не нашлось применения; я раздвигал руками гигантские папоротники черновиков, задыхающихся от собственного множества, несколько раз перемахнул через живые изгороди народных легенд и сказок и начал прокладывать себе дорогу в почти прозрачной листве подражаний и плагиатов, густой до удушья, кидался то в одну, то в другую сторону и наконец закричал в отчаянье гневным голосом, что это не то, не то, не те важные вещи, которые я ищу, это еще не книга, не подлинное произведение, написанное в естественном масштабе жизни, во всей ее глубине, многообразии и дотошности, не то мгновенное озарение гениальной эпохи, которым мой Бруно был охвачен в детстве, той единственной неповторимой, истинной, блистательной и яркой весной, задолго до того, как весь мир начал извращаться и коченеть в беспамятстве смерти…
Тут она не выдержала и взревела в ярости:
— Хватит!!! — и обнажила свои зеленые и острые клыки-кораллы. — Хватит рыться, хватит копаться в моих внутренностях и мучить меня!
А я кричал:
— Правду! Подавай мне правду, а не какой-то искаженный апокриф, тысячную копию, неумелую подделку! Предъяви мне то, что он оставил у тебя! Дух горения, запах паления! То бесценное прекрасное предложение, которое сумел составить на своем собственном языке, фразу, которую никто не может отобрать у него, позволь мне, по крайней мере, прикоснуться к тому мгновению, предшествовавшему рождению гениальной фразы, которую я никогда в жизни не сумею понять! Допуск к великой тайне я требую от тебя и на этот раз не удовлетворюсь ничем, кроме этого!
Она стонет и плюется, притворяется, будто собирается вышвырнуть меня из себя; пытается нагнать на меня страху гигантскими тенями акульих стад, которые поспешно сгоняет ко мне со всех широт, извлекает, как блох, из складок своей слоновьей кожи; оглушает ужасными зловонными громами, которые вырываются из ее необъятного чрева через Гибралтарский пролив, но мне уже нечего терять, я колочу по ней руками и ногами и рычу, как загнанный зверь.
— Книгу! Книгу! — кричу я сквозь ревущие валы. — Его последнее слово, последний вывод, эту эссенцию, этот тук нашего бытия!
Она завывает, бьется о скалы своей безмозглой головой, раскалывает их, как орешки, как яичную скорлупу, расчесывает свое тело до крови острыми ребрами разбитых судов, втыкает длинный водяной палец себе в горло и выблевывает мне в лицо мерзкую липкую мешанину наполовину переваренных мертвых рыб и обломков кораблей, затем проворно подгребает под себя все свои бесчисленные покровы и наряды: все эти прозрачные мерцающие плащи и ротонды, все шарфы, платья и шлейфы и тысячу гигантских трико и панталон — и открывает удивленным взорам солнца наготу почивших в ней континентов, бескрайние степи иссохших трав, груды окаменелостей, мгновение — и мы все трепыхаемся в воздухе: рыбы, крабы, сети, парусники, подводные лодки, утопленники, гигантские раковины, старинные пиратские аркебузы и бутылки с запечатанными
В дни праздника Песах, в конце марта или в начале апреля, Шломо, Шлеймеле, сын Товии, покидал тюрьму, куда его запирали на зиму, после всех его злосчастных буйств и безумств, совершенных летом и осенью. В тот год, когда произошли события, о которых здесь будет рассказано, мальчик Бруно выглянул из окошка своего дома именно в тот момент, когда обретший свободу узник вышел от парикмахера и остановился на краю большой пустой раковины площади Святой Троицы.
— Шломо! — позвал Бруно и пригласил своего давнего приятеля зайти в дом. — Никого нет, зайди, я покажу тебе свои рисунки (порождение гениальной эпохи, той смертоубийственной охоты, борьбы не на жизнь, а на смерть, состоявшейся благодаря внезапному разрыву, провалу в сердце скуки и привычки бытия. В считанные дни, в единые мгновения, маленький Бруно сумел с помощью своего удивительного пера расколоть тяжелые стальные обручи, стискивавшие все его существо, и прорваться сквозь вал весеннего света, сквозь вал первого сводящего с ума цветения).
Посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, взглянул недавний узник на листы, которые с волнением протянул ему его юный друг.
— Можно сказать, — промолвил Шломо после внимательного ознакомления с рисунками, — что мир прошел через твои руки, чтобы обновиться и сбросить, как чудесная саламандра, старую кожу. Неужели ты думаешь, — произнес он, слегка запнувшись, — что я воровал бы и совершал тысячу и одно безумство, если бы мир не так обносился и обветшал? Что можно делать в таком мире? Как не засомневаться, не разувериться, не пасть духом, если все замкнуто и замуровано? Когда крепостная башня воздвигнута над сутью и смыслом вещей и ты только стучишь по ее кирпичу, как в тюремную стену? Ах, Бруно, ты должен был родиться раньше!
— Тебе, Шломо, — сказал Бруно, — я могу открыть тайну этих рисунков — но только пусть это останется между нами. Уже с самого начала у меня зародились сомнения, действительно ли я являюсь их автором, иногда они представляются мне невольным плагиатом, чем-то, что мне было подсказано, нашептано… Как будто нечто постороннее воспользовалось моим вдохновением для неведомых мне целей, потому что… — промолвил Бруно тихо, глядя Шломо в глаза, — должен тебе признаться, я нашел Подлинник…
Да, вот этими самыми словами говорил со мной Бруно со страниц своего «Санатория под клепсидрой», из волнующих недр Гениальной эпохи. Но что это был за Подлинник, навсегда останется для меня неясным, потому что Шломо, сын Товии, раб своих низменных инстинктов и, возможно, даже трус и предатель, воспользовался представившейся ему возможностью и, оставшись в доме наедине с маленьким Бруно, поспешил украсть коралловые бусы служанки Адели, ее платье и туфельки — лаковые туфельки, которые так очаровали его.
— Понятна ли тебе страшная циничность этого символа на женской ножке, неприкрытая провокация этого разнузданного движения, именуемого походкой, этого дерзкого вызова постукивающих каблучков? Как посмею оставить тебя во власти этого лукавого образа? Избави меня Бог поступить так…
Мы все упустили момент.
Ведь это я был Шломо, сын Товии.
Снова был им.
На краткий миг вырвался из тюрьмы. Стоял «посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, на краю площади Святой Троицы в городе Дрогобыче, совершенно одинокий на краю огромной пустой раковины, сквозь которую струилась синева бессолнечного неба. Эта широкая чистая площадь лежала в тот послеполуденный час, как стеклянный сосуд, как новый, непочатый год. Я стоял на его краю, серый и угасший, и не смел расколоть своим решением идеальную целостность и округлость неиспользованного дня».