См. статью «Любовь»
Шрифт:
И вот, во имя всего, что соткалось здесь между нами в последние дни, я прошу, я требую от тебя быстрого, немедленного ответа — опровержения некоторых упомянутых ею фактов. Эта фраза, мне кажется, вырвалась из ее глубин на поверхность невольно, как кислая отрыжка вырывается из переполненного желудка, и тут же была подхвачена моим пером, поставленным, как известно, на службу тебе. Я записал сказанное, потом прочел и поразился: «Бруно, убийственный, коварный враг языка». И еще прибавила с язвительным смехом: «Бруно нигилист».
Я пишу тут со всей убежденностью, пребывая в здравом уме и твердой памяти: Бруно Шульц — гениальный зодчий единственного в своем роде, неповторимого языка, великое тайное очарование которого в его изобилии, в его тучности, в перегнойном брожении множества шипучих соков. Любую вещь Бруно умеет описать десятками различных способов, каждый
Ты не отвечаешь мне. И она тоже молчит. Но это не обычное молчание: это вынужденная тревожная сдержанность, намеренное умолчание.
Я оставляю свою тетрадь вместе с ручкой на берегу, прижимаю их камнем, чтобы не улетели с порывом ветра, и спускаюсь к воде. Окунаюсь с головой, открываю глаза в этой едкой солености и стараюсь увидеть тебя под другим углом зрения. В мерцающем и ускользающем свете, просеянном сквозь толщу воды.
Теперь скажи мне: должен ли я обвинить тебя в предательстве особого рода? Смею ли я записать, что от волнующего пахучего соития твоего отчаяния и таланта с человеческим языком родился один из самых прекрасных и живописных обманов нашей культуры и литературы, или мы все ошибаемся и ничего не понимаем?
Я пишу пальцем по воде: неужели во имя этого обмана ты так щедро оплодотворил нашу речь своим семенем, что она раздулась сверх всякой меры, подошла, как тесто в квашне, разбухла до неприличия, украсилась двойными подбородками, умножила число кругов кровообращения, обрела семь сердец, которые гонят по ней противоречивые, сталкивающиеся потоки крови, и столь развитую нервную систему, что сама помешалась от болезненной чувствительности?
Я с удивлением смотрю на воду: буквы плывут по поверхности и не исчезают. Я продолжаю писать: и когда это огромное слоновье тело начало сгибаться и оседать под тяжестью собственного веса, безнадежно трескаться и рушиться, разве не пошел ты еще дальше и не превратил свой талант в мириады гнилостных микробов, способных переварить эту гигантскую падаль? Я смотрю на покачивающиеся на воде буквы и жду, сотрет ли она это свидетельство моих прозрений и подозрений. Не стирает. Я продолжаю писать: признаешь ли ты, Бруно, что превратился из мастера художественного слова в его гробовщика, в безжалостного карикатуриста? Осмеявшего заодно и самого себя? И во имя чего? Во имя чего ты причинил нам все эти неприятности?
— Что за дурацкие вопросы! — фыркает она вдруг и пугает меня, как обычно, внезапной отрыжкой. — Он хотел создать мир еще более богатый! — Быстренько пробегает глазами написанное и как будто стирает его, но нет, не стирает, а ловко защемляет меж двух тонких полотен воды, прячет в прозрачной впадинке между двух волн и утаскивает от меня, а потом уплывает себе дальше в некотором раздумье.
— С тобой невозможно говорить о Бруно! — кричу я ей вслед в раздражении. — Ты отказываешься слышать о нем даже самое пустячное нелестное замечание!
— Ты хочешь сказать, что я подкуплена и потому защищаю его интересы, — хмыкает она и подмигивает мне завитком шустрой волны, игриво посверкивающей под солнцем. — С этим я совершенно, совершенно согласна! Я согласна с тобой, дорогой, потому что я, мой милый, не готова отказаться от своего права быть слепо, по уши, да, по уши, влюбленной,
И закидывает мне в рот небольшую волнушку, отменно просоленную.
Я молча проглатываю обиду. Мне еще предстоит выяснить у нее куда более серьезные вещи, а в моем распоряжении остались считанные часы. Я уезжаю из Нарвии. Староста деревни собирается вечером отправиться в Гданьск на своей видавшей виды моторной лодке и согласился взять меня с собой. Завтра я должен быть в Варшаве, оттуда — в Париж, и на самолете домой.
Время действительно поджимало, но я не хотел, чтобы она почувствовала это. Я делал глубокомысленные замечания относительно окружающего ландшафта и подкупающей своей суровой простотой архитектуры местного костела, возвышавшегося над убогими домишками, а также делился прочими, не менее интересными наблюдениями… Она была неспокойна, что-то вынуждало ее поторапливаться. Я терпеливо ждал. Перевернулся на спину и отдался на волю волн, насвистывая незамысловатую мелодию, однако держал ушки на макушке.
Тут в воде натянулись какие-то прозрачные шнуры, липкие, странные утолщения слизи, похожие на сгустки слюны, вытекающей из безвольно раскрытого огромного рта. Мне показалось, что я ощущаю, как вокруг разливается досадное смущение. Неожиданно подо мной выгнулась дугой упругая волна и мгновенно ушла назад: я был подброшен в воздух и шлепнулся обратно в воду на значительном расстоянии от берега. И тотчас она оказалась рядом.
— Ты прав, прав, прав! И будь ты неладен, как ты умудряешься всякий раз причинить мне такую жуткую боль! Потому что да: он в самом деле хотел убить язык. Хотел привести его в такое состояние, чтобы тот начал гнить и вонять — да! Чтобы наполнился отвращением к собственной немощи и слащавости — вот именно! Как говорится… — Тут она попыталась процитировать Бруно — разумеется, так, чтобы я не почувствовал и не догадался, что это цитата. Тупая разбухшая скотина! Я не мог вспомнить, откуда именно взяты эти слова, но не сомневался, что сама она, собственными силами, никогда в жизни не смогла бы составить такую фразу. И кто знает, сколько таких замечательных цитат, редкостных великолепных озарений, эта мерзавка скрывает от меня в своих подвалах! — Тысячи, — пояснила с тонкой ядовитой усмешкой и продолжала: — И ведь уже тогда, когда мой Бруно был маленьким мальчиком, он знал это, да, и самая большая его тоска была не по другому миру, но по совершенно другому языку, которым можно будет описать этот мир, потому что уже тогда, намного раньше, чем он пришел ко мне, он угадал… Он знал, да…
— Что угадал? Что знал?
Она перевернулась на спину, выпустила в небо невысокий фонтанчик воды и принялась вращаться вокруг меня со все возрастающей скоростью. Я уставился на воду под собой, чтобы не закружилась голова.
— В гетто Дрогобыча, — произнесла она голосом чтеца-декламатора, — у Бруно был хозяин, эсэсовец, шеф гестапо по фамилии Ландау. Но другой эсэсовец, Гюнтер, ненавидел этого Ландау за то, что тот, развлекаясь однажды, застрелил его «домашнего еврея». «Если он убил моего еврея, — поклялся раздосадованный Гюнтер, — то и я убью его еврея». И вот, в «черный четверг» Дрогобыча Гюнтер выследил Бруно и застрелил его в упор двумя выстрелами в голову. А затем…
Она носится, как вьюн, как торпеда, и ловко закручивает вокруг меня полый вал воды: утягивает меня внутрь, всасывает в себя мои мысли, я беспомощно погружаюсь в ее глубины, но успеваю еще подумать, что действительно это единственное возможное объяснение. Что Бруно, с его чувствительностью и интуицией, угадал все за многие годы до того, как оно на самом деле произошло. Может быть, из-за этого и начал писать. Начал подготавливать себя к новому языку и новой грамматике. Он знал человека и знал, на что тот способен. Он слышал преступные перешептыванья задолго до того, как их различили другие. Он всегда был слабым звеном. Да, он знал, что язык, на котором могут произноситься такие фразы, как «Я убью его еврея…», язык, в котором подобные словесные сочетания не обращаются мгновенно в стеклянный порошок или в яд в горле произносящего их, не вызывают конвульсию удушья, — такой язык не годится для жизни. Бесчеловечный и безнравственный, он, очевидно, был занесен сюда когда-то давно палачами и предателями, и приговор ему может быть только один: смерть.