См. статью «Любовь»
Шрифт:
А ты все не отвечаешь. Огни на новой набережной уже гаснут. В ресторанчиках переворачивают стулья и водружают их на столы. Тель-Авив, конец тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. Я на молу. Только три особо настырных рыболова все еще сидят поодаль. Остальные сдались и разошлись по домам. Ты вся погружена во тьму и неумолчное ритмичное движение. Вся напряжена и встревожена. Я чувствую тебя. Перед тобой город, корчащийся во сне от комаров. Мне вдруг становится до обидного ясно, что он — только остров, который так и не осмелился стать островом.
У меня родился ребенок. Через десять месяцев после того, как я вернулся из Нарвии, у меня родился ребенок. Как раз тогда, когда Рут отчаялась и бросила все свои процедуры, случилось это чудо. Мы назвали его Ярив. Имя, которое мне всегда хотелось дать моему сыну. Такое израильское. Я старался быть для него хорошим отцом. Правда старался. Хотя изначально понимал, что у меня нет ни малейшего шанса. Всегда знал, что отношения родителей и детей сложны
— А потом наступит день, когда он даст тебе сдачи, что ты почувствуешь тогда?
Я ответил:
— Буду счастлив. Почувствую, что подготовил своего ребенка к жизни.
Она сказала:
— Даже если он не будет тебя любить?
— Любить? — переспросил я с издевкой. — Я предпочитаю живого ребенка любящему.
Она, конечно, не уступала:
— Иногда есть еще несколько промежуточных вариантов между живым и любящим. Ты хочешь отомстить ему, Момик, за то, что чего-то недополучил в свое время в своей семье.
Это подлое заявление, которое она ни в коем случае не должна была произносить, окончательно вывело меня из себя, потому что уж кто-кто, а я-то усвоил в родительском доме всю науку выживания в любых условиях, и это первейшая и важнейшая мудрость, которой следует снабжать юное существо и которой нас не учат в школе, потому что невозможно сформулировать ее красивыми и благородными словами — вроде тех, которые моя Руги постоянно слышала от своих просвещенных родителей, ни разу в жизни не столкнувшихся с настоящей опасностью; это та мудрость, которая передается не словами, а легкой судорогой, молчанием, сжатием губ, тиком в уголке глаза или рта. Есть такой особый состав, который втекает по пуповине и медленно-медленно всасывается в кровь, на протяжении десятков лет, — концентрат мудрости: стой всегда в среднем ряду. Не говори больше, чем ты обязан. Помни, что слова всегда отличны от того, что различимо глазом. Берегись быть слишком счастливым. Не повторяй слишком часто «я», не двигайся так раскованно. И вообще: прилагай все силы к тому, чтобы подобру-поздорову выпутаться из всякой передряги, без излишних ран и царапин. На большее не надейся.
Вечером Ярив уже спит, я захожу взглянуть на него. Он лежит на спине. Какая-то
— Ты тоже чувствуешь эти мурашки? — спрашивает Рут еле слышно, и лицо ее расплывается по всему пространству комнаты вместе с бьющим через край наслаждением.
Я хочу сказать ей что-то хорошее, что порадует ее, покажет, что я все-таки отношусь к нашему мальчику с симпатией. Но горло у меня тотчас перехватывает.
— Это хорошо, что он может спать при таком шуме, — произношу я наконец. — Кто знает, может, однажды ему придется спать, когда по улицам будут двигаться танки. А может — на ходу, на марше, сохраняя равнение. Может — в снегу. Может — в блоке, на нарах, еще с десятью такими, как он. Может…
— Хватит! — тявкает Рут и выходит оттуда.
Я постоянно испытываю его. Он выше и крепче, чем его ровесники, и это, конечно, хорошо, но беда в том, что он боится их. Он всего боится. Я должен лезть вместе с ним на верх горки, потому что один он отказывается. Я нарочно спускаюсь вниз и оставляю его там одного. Оставляю несчастного ревущего ребенка, который не решается съехать вниз, вообще не решается сдвинуться с места из опасения упасть. Какая-то добрая душа подходит и объясняет мне, что мальчик боится. Я улыбаюсь спокойной ангельской улыбкой и объясняю, что в лесах дети в его возрасте уже служили часовыми в партизанских отрядах и часами сидели в укрытиях на вершинах деревьев. Женщина отступает от меня в ужасе. Оглядывается с отвращением. Ничего — поглядим на ее ребенка в час испытания. Другие матери на скамейке прекращают свою болтовню и переводят очумелые взгляды с меня на маленького идиота на лестнице. Он вопит и сотрясает миры. Я зажигаю сигарету и наблюдаю за ним с интересом. Если однажды мы окажемся в бункере во время облавы, ему придется замолчать. Просто не будет иного выхода. Мне придется заставить его замолчать. Я только надеюсь, что мне все-таки удастся перевоспитать его. И внушить, что и ему придется сделать то же самое со мной, если однажды я сделаюсь обузой для него и остальных.
— Трус, — говорю я громко и с притворным спокойствием лезу снять его. Его мокрый рот прижимается к моей шее и сотрясается там в отчаянных рыданиях. Я чувствую, как тяжелый ком безутешной детской обиды приходит в движение и раскачивается по заданной дуге: от его сердца к моему и обратно. Почти сбивает меня с ног. Прости меня, мальчик! — кричу я без слов, прости за все, будь умнее и терпеливее, чем я, потому что я лишен этого навыка, меня не учили любить. Будь достаточно сильным, чтобы вынести меня, люби меня… — И перестань реветь, как девчонка, — цежу я сурово ему в ухо.
Уже не было проблесков нежности. Рут — она умеет играть с ним. Я же стремлюсь только учить его и воспитывать. Готовить к грядущим испытаниям. Не упустить драгоценные годы, когда сознание еще свежо и способно воспринять главное. Рут доставляет удовольствие играть с ним. Она рисует ему машинки, лепит из пластилина забавных зверюшек. Их нежные голоса переплетаются друг с другом. Я учу его читать и понимать литературу. Она тает от умиления и восторга, когда он ошибается, говорит, например:
— Папа и мама чувствуют себя хорошими.
Меня это тоже отчасти забавляет, но я поправляю: «Хорошо». Нет времени на ошибки. Он стоит на нашей кровати и наблюдает за мухой на стекле, вдруг протягивает ручонку, хватает ее и сжимает в кулаке. Потом смотрит с удивлением на свою ладошку и спрашивает, почему муха не улетает. Рут, слегка растерянная, говорит, что муха спит, и смотрит на меня. Я сообщаю ему правду. И вхожу в подробности:
— Ты убил ее.
Ярив повторяет за мной: «Убил», пробует новое слово на вкус в своем свежем и нежном ротике. В голове у меня растекается нечто пакостное. А ведь я должен быть доволен, должен радоваться. Но чему тут радоваться? Чего я достиг?
— Будь немного добрее с ним… Постарайся, — просит она потом, ночью. Мы не смотрим друг на друга, взгляды наши обращены в потолок. — Ты калечишь его. И это останется. Надолго… Жаль.
Внутри меня все кричит: не позволяй мне продолжать! Удали меня отсюда. Предъяви какой-то ультиматум, вынуди меня сдаться! А вслух я говорю, что на меня, как видно, действует рассказ дедушки Аншела. Я записываю сейчас кошмарную историю, которую дедушка Аншел без конца рассказывал немцу Найгелю, и это влияет. И сам рассказ, и все, что с ним связано, — я много читаю, изучаю всякие документы, и действительно что-то ужасное поднимается во мне… Рут достаточно хорошо знает меня, чтобы не предлагать мне оставить это занятие. Да она и без Ярива никогда не предложила бы мне такого: разве что осторожно намекнула. Выдвинула бы какую-то иную возможность, причем постаралась бы сделать это как можно более деликатно. Моя милая Рути верит, что в каждом человеке заключена огромная сила, над которой он далеко не всегда властен, поэтому нам следует быть чрезвычайно осторожными в своих отношениях с другими людьми, чтобы, не дай Бог, не повредить в них чего-то такого чрезвычайно ценного. Чтобы не причинить им горя необдуманным советом, а тем более попыткой давления — ведь они могут оказаться ошибочными и гибельными. Она такая взрослая и разумная. Но почему все, что она делает, выглядит как исполнение тяжкого долга, как скучнейшая, давно опротивевшая работа? Мы лежим в постели и рассуждаем о разнице между сочинением стихов и написанием романа.