См. статью «Любовь»
Шрифт:
Я решительно сбросил с себя полотенце, солнечные очки и пластиковый козырек для носа и бегом устремился прямо в нее. Я клокотал от гнева, но в то же время — мне самому трудно объяснить это — меня не покидало странное ощущение, что и она спешит мне навстречу, что вот-вот состоится радостное примирение, раскроются объятья, посыплются извинения, может, даже заверения в обоюдной симпатии — в самое неожиданное и непредсказуемое мгновение, как всегда, в сущности… Ее заигрывания со мной!.. Ее игры в меня… Она, видите ли, жаждет меня и тотчас готова прогнать. Я с силой рванулся к ней, шлепнулся животом на воду и принялся колотить по ней обеими руками. И тотчас услышал: не будь младенцем, Нойман, если хочешь знать, у меня имеются собственные цветы, целые леса, целые заросли цветов неописуемой красоты, плантации кораллов, россыпи изумительных самоцветов, горы ракушек всех размеров, расцветок и оттенков, так что глупо было с твоей стороны думать, что таким примитивным жестом ты сможешь поразить мое воображение, подлизаться и что-то выудить из меня. — Вся эта отповедь была произнесена низким грубым голосом, однако за ней последовало продолжение: — Но если тебе так уж хочется, я разрешаю сделать мне другой подарок, не исключено, что он как раз придется мне по душе, растрогает меня, кто знает… И не будь такой жадиной, подумай, пожалуйста, во мне о нем, ведь ты знаешь, что мне одной это немного
Хорошо. Я расскажу тебе. Ты еще пожалеешь, что просила меня об этом.
Теперь слушай.
Ты говорила о смехе, которого не оказалось в нем, а я расскажу тебе о страхе. Об одиночестве, на которое его обрекли характер и талант. О страхе перед человеческими отношениями, перед любовью и дружбой, о мучительных бесплодных колебаниях. И о другом страхе — перед безднами, пролегающими между двумя мгновениями, перед открытиями, которые совершались на бумаге после того, как его перо прикасалось к ней. Расскажу, как подымались из глубин пласты древней, первозданной истины, этой расплавленной кипящей магмы, как выкачивались и протаскивались через все защитные слои осторожности и благоразумия к его волшебному магнетическому перу, и он останавливался, читал и пугался, потому что всего этого, только что написанного, не было в нем за мгновение перед тем, и он догадывался, что сам становится тем самым слабым звеном, проводником безумных соблазнов, перед которыми люди не могут устоять, при виде которых сердце разрывается от тоски и вожделения, и тогда мой Бруно вставал, и принимался ходить по комнате, и усмехался с раздражением и отчаяньем, и говорил, что к нему уже пристало это великое безумие, он уже утратил способность провести границу между своей жизнью и собственными вымыслами, и не будет ли более логичным предположить, что сквозь такого человека, как он, сквозь такого недоленгу, отщепенца и неудачника, проникнут в мир именно абстрактные сущности глобальных роковых ошибок и издевательской, гротескной путаницы…
Но он отлично знал, к чему все это ведет и чем кончается, и страшился своей судьбы, а потому время от времени его неодолимо тянуло пуститься на обман и совершать мошеннические махинации: так или иначе объединяться с людьми, писать взволнованные письма (настолько взволнованные, что он сам начинал верить в их искренность), изображать притворную раскованность и даже обращаться к некоторым избранным на «ты» (обратиться к ним так письменно он почти никогда не отваживался: может, потому, что не позволял себе лгать на бумаге). Известно, что однажды он согласился сделать доклад перед достаточно многолюдным собранием, иногда даже позволял затащить себя на дружеские вечеринки и с ужасным смущением улыбался приятелям, которые пытались подпоить его, и действительно пил, не смея разочаровать их, и, когда его приветливо хлопали по узкому плечу, выдавливал из себя слабое подобие улыбки и изображал на своей ироничной физиономии подлинное внимание, когда ему вежливо объясняли: чтобы познать подлинное отчаяние («Подлинное отчаяние!» — кричали ему в уши и многозначительно прикладывали руку к грудной клетке в том месте, где полагается быть сердцу, что в данном случае было абсолютно излишним, поскольку он и так помнил, где у него сердце), чтобы «действительно писать, как настоящий сочинитель», не мешает, конечно, отчасти покончить с собой и отчасти сойти с ума, но в повседневной жизни, пан Шульц, нужно уметь выйти из состояния одиночества и почувствовать звучание общечеловеческой мелодии, всемирную печаль, а не быть таким неисправимым отшельником и аскетом. И Бруно, ты слышишь, всеми силами пытался позволить им убедить себя, чистосердечно пытался и вправду удостоиться случайных мгновений того прекрасного отчаяния, о котором они так много рассуждали, отчаяния, так плотно заселенного и порядком истрепавшегося от слишком частого употребления: пытался вскарабкаться на его светлые вершины из той тьмы, в которую был погружен, — лишь бы ускользнуть от холодного угриного страха, влажным тугим шарфом захлестывающего его шею в те мгновения, когда он смотрит на только что написанные слова или когда думает о том, что ему готовит будущее. Но мой Бруно не был способен — из-за характерной ущербности его натуры и прямоты характера — на частичное самоубийство, самоубийство с ограниченной ответственностью, и частичное безумие и не умел разбавлять свое одиночество в одиночестве других людей, поскольку прекрасно понимал: никто из них не предоставит ему убежища от уготованных судьбой опасностей и от страданий, на которые он обречен. Бруно знал, что существует путь, на который он обязан вступить: плыть с самим собой, покорно сидеть на своем стуле и отдаваться на милость острой проницательности своих описаний, на произвол двух лучей прожектора, обязанных скреститься на его лбу, желания и отчаяния, — и выжечь на нем каинову печать, обрекающую на бесконечные странствия; он знал также, что только когда он сидит в одиночестве в своей убогой комнате, возле простого деревянного стола, и пишет в обыкновенной ученической тетради, только тогда он может почувствовать, как постепенно напрягается все его тело, зажатое в клещах этой инквизиции, непревзойденной по своей жестокости и дарящей немыслимые наслаждения, как расплющиваются его кости и плоть, вытягиваются и истончаются его жилы — до того, что каждая жилочка, каждое волокно его мускулов полностью утрачивают свою материальность, окончательно упраздняются в измерении пространства и сновидений, и только тогда, когда он превращается в прозрачную вибрирующую мембрану, ему удается снова почувствовать удары большого барабана, содрогание тугой кожи, натянутой на громадный каркас, лихорадочное и отчаянное биение диких языков и омертвевших грамматик, умолкнувших оттого, что уже не осталось в мире ни одного человека, который умел бы понять их и воспользоваться ими, и перо Бруно как бешеное скачет по строкам или набрасывает поспешные эскизы, которые проецирует этот таинственный мир на плоскость его души и тела, чтобы сделать их ощутимыми и видимыми глазом, и так извергаются из Бруно его рассказы, элегии и мечты о райском саде, из которого мы были изгнаны сюда, в закостеневший, застывший и завершенный мир; в мир потрепанный, подержанный и давно переставший быть занимательным; в мир точных наук, канонизированных языков и выдрессированного, расчлененного на часы и минуты времени, — погляди на него, склонившегося над столом, губы его искусаны, подбородок остер, он пишет с остервенением, с размахом, со страстью, в полном беспамятстве — точно так же, как писал тебе о своем дерзком путешествии. Посмотри на него, когда он встречает и отражает своим пером опытного фехтовальщика удары расплывчатых призраков, туманных диких видений, еще не обретших четкой формы, еще не воплотившихся до конца, когда он берет клятву с гениальных эпох вернуться и предстать перед нашими глазами пусть хоть на единое краткое мгновение, и все это время он должен быть предельно осторожен и следить за тем, чтобы его перо не прокололо тонкую мембрану и все изобилие еще не высказанных слов, не запечатленных образов не хлынуло внутрь, не смешалось и не погибло, да, погибло, потому что этот мир не подготовлен к тому, что мерцает по ту сторону — что клокочет в экстерриториальных владениях Бруно: тут жизнь сгустилась и застыла в телах людей, как лава, которая вырвалась из жерла вулкана и тотчас окаменела на его склонах. И только в конце пути, только когда он оказался в тебе, только тогда отважился и рассек препоны и уже слабеющей кистью сумел написать свое последнее провидческое полотно, свой утраченный роман, своего «Мессию», и если уж мы случайно — нет, в самом деле, абсолютно случайно — коснулись этой темы, упомянули его великое творение, может, мне стоит теперь замолчать, чтобы позволить тебе поговорить о нем… Только незначительный намек, два-три слова, не более того…
— Не выдумывай. Я расскажу тебе о тораге Горока.
— Горока? Кто это — Горок? Я не желаю знать никакого Горока! Я хочу услышать о гениальной эпохе! О «Мессии»! Сию минуту, немедленно!
— Хватит, замолчи. — И после паузы: — Ты так ограничен, так замурован, ей-богу. Беспредельно глуп… Рассказал мне сейчас такие грустные, но такие верные вещи. Я не перестаю спрашивать себя, как тебе удается так глубоко понять его. Я ненавижу тебя за то, что ты можешь так разгадать его. Я знаю, как ты это делаешь: смотришь на себя и говоришь прямо противоположное. Ты…
— Достаточно.
— Нет, не достаточно! Я все скажу, потому что и ты говоришь, совершенно не считаясь со мной и не щадя меня. Все ты должен выложить! Все ты должен знать! Ты причиняешь мне смертельную боль. Злодей и праведник в одном лице. И я скажу тебе одну вещь: когда он был во мне и я ласкала и облизывала его, я обнаружила, что он совершенно истерзан, разорван на части. Множество посторонних созданий, Нойман, посторонних, преступных, злодейских, мельчайших созданий сновали в нем, как рыбы в каютах затонувшего корабля.
— Но он сделал это? Я знаю — он сумел! В конце концов — сумел!
— Чтобы я так жила! Почему из всех людей, которые любят Бруно, я должна была встретить именно тебя?! Веди себя спокойно! Ты хочешь слышать о его достижениях? Я расскажу тебе о достижениях. Лежи спокойно, не ерзай все время и не дрыгайся! По стилю твоего плаванья, дорогой, я могу заключить, что и танцевать ты не умеешь, я права? Готова поклясться!
— Тебе доставляет удовольствие всячески унижать меня, верно?
— А, зачем мне это!.. Какая от этого польза… Только расстраиваться. Все, что ты рассказал…
— Он не подходит тебе.
— Ко всем восточным ветрам! Подонок ты эдакий!..
— Не сердись. Он подходит только самому себе. Поверь, мне от этого тоже больно, точно так же, как и тебе. Может, по другим причинам, но боль остается болью. Расскажи мне что-нибудь о нем. Пожалуйста! Обо всем, что хочешь. Только расскажи.
— Замолчи, наконец. Замолчи и дай мне спокойно подумать. На чем мы остановились? Тораг Горока, как я уже упомянула…
Глава шестая
Возле Шетландских островов в Северном море косяк жутко переполошился. Мой бедный Бруно почувствовал это с опозданием, потому что во сне всегда затруднялся приспособиться к нингу (нинг с самого начала давался ему с трудом — и это, должна я тебе заметить, сильно противоречит твоим описаниям, ведь всю свою прошлую жизнь, жизнь вне меня, он, к твоему сведенью, был занят совершенно другими вещами, которые не требовали прислушиваться к нингам, верно?), и вот он вдруг оказался подброшенным в воздух, перевернулся, и снова шлепнулся, и нахлебался воды, я тебе скажу, очень серьезно нахлебался, и принялся плеваться и выкрикивать ужа-а-асные проклятия, и колотил руками и ногами…
Извини. Ну в чем дело? Я ведь извинилась, верно? Пожалуйста, могу еще раз извиниться. Просто я разволновалась и на минуточку забыла, что ты тут, во мне. Не бойся, больше этого не случится. Обещаю. Не стесняйся, можешь выплюнуть ее обратно в меня. Да, дорогой… Ты считаешь, какая-то особенно соленая?.. Не знаю. Тебе показалось. И чересчур холодная? Брось!
Так на чем мы остановились? Ах да — в Северном море. Была ночь, изломанный месяц плавал в воде, и Бруно принялся тотчас искать боковые линии Йорика и Наполеона (еще одна твоя дурацкая выдумка, милый: Бруно и не собирался давать рыбам имена. В том числе и Лепарику), и Йорик (а, пусть уж будет Йорик!..) как раз оказался на своем обычном месте, но Наполеон (а, ладно!..), который всегда держался с той стороны, которая ближе к берегу, исчез, пропал, и Бруно ужасно напугался, да, я почувствовала его ужасный страх, волна его немедленно докатилась до самых узких моих проливов, и если ты сам не испытал этого, то никогда не поймешь, Нойман, каково это, потому что они уже плыли вместе целую вечность с половиной и между ними установилась такая близость, что у Бруно в это мгновение вдруг возникло ощущение, будто одна сторона его тела просто исчезла, оторвалась и что жизнь его с ужасной быстротой вытекает из тела и достается каким-то чужим рыбам, которые плыли там, с той стороны, что ближе к берегу, — да, представь себе, хотя он проплыл с ними расстояние длиной в полмира — примерно, — он вообще не был с ними знаком, совершенно!
И в тот момент, ты слышишь, в тот момент начали пробегать по нему такие странные колебания, правильнее сказать, потрясения, судороги жара и холода, и как будто кто-то царапал его кожу, и он хотел множество вещей разом: остаться и бежать, погрузиться и взлететь, и каждая его рука и нога начали вдруг грести в совершенно противоположных направлениях, и он почти разорвался там на части, и не забудь, пожалуйста, об этом воспалении у него в груди, которое уже несколько месяцев ужасно его мучило, из-за него он все время был немного как в бреду и пылал, как кратер вулкана, это, конечно, немного по моей вине, то есть даже полностью по моей вине, но пока еще не пришло время открыть тебе некоторые детали, и Бруно смотрел в сторону моря и видел, что весь косяк вдруг сбился в кучу, смешался и тысячи тысяч рыб мечутся как угорелые и разрываются на части в таком непостижимом страхе и с такой дикостью, глаза у всех вытаращились, боковые линии сверкали, как молнии, — ты вообще можешь себе представить, как такая вещь выглядит!? И тут мой Бруно, моя лапушка, заставил себя успокоиться. Он был там, можно сказать, единственный, кто нашел в себе силы остановиться и прислушаться, и тотчас понял, что великий хенинг исчез, пропал, больше не существует, и тогда Бруно весь сжался от ужаса, mamma mia, как он, бедненький, сжался! Из последних сил он прислушался, с мольбой и в отчаянье прислушался, и только тогда сумел обнаружить на огромном расстоянии, в самом конце косяка со стороны моря, постукивания и пошлепывания Лепарика, которые были ужасно слабы.