См. статью «Любовь»
Шрифт:
— Ты могла бы обойтись без этого великолепного прилагательного, — негодую я. — Нас не показывают сейчас в турецком кино.
Ее белозубая улыбка заполняет комнату. Замок в нижней двери закрывается на четыре поворота. Я уверен, что слышал только два. Я ощущаю эту ее дурацкую улыбку, расплывающуюся в темноте. Рот, пожалуй, самое красивое, что в ней есть. В ее грубоватом крестьянском лице. Кожа отвратительная, вечно воспаленная, особенно вокруг ноздрей и под глазами. Когда мы начали встречаться, еще в школе, над нами постоянно посмеивались — не в лицо, разумеется, за спиной. Мы точно уж не были самой красивой парой в классе — мягко выражаясь. Нам давали подлые, обидные прозвища. Я не умел сдержаться и должен был самым отвратительным образом вплести
Она продолжает:
— Я знакома с тобой немного. Как-никак, к добру или к худу, мы вместе уже много лет. Я читала стихи, которые ты написал. Даже те, которые не публиковал, потому что боялся, что они повредят гневному образу всех ненавидящего поэта-трибуна. Я знакома с тобой с тех пор, как ты был подростком, который только начал бриться, и у тебя была пышная шевелюра, от которой теперь мало что осталось. Я вижу тебя спящим, смеющимся, сердитым, задумчивым, печальным — и кончающим в меня. Многие тысячи ночей мы спим вместе, прижатые друг к другу, как чайные ложечки в ящике буфета. А иногда — как ножи. И когда ночью ты хочешь пить, я приношу тебе воду во рту. Я знаю, как ты любишь целоваться и ненавидишь ходить по улице обнявшись — когда другие люди видят. Я знаю о тебе очень много. Не все, конечно, но достаточно много. И все, что я знаю о тебе, мне очень важно — как тебе важны твои романы и их герои. Жизнь нас двоих — а теперь с Яривом — скромное и простенькое произведение, которое я пишу день за днем, час за часом. Не что-то великое и дерзновенное. И не особенно оригинальное. Миллионы людей делали это до меня, и, вероятно, с большим успехом. Но это мое, и я живу этим — всей силой моей души, всеми чувствами. Нет, позволь мне сказать! Я видела, каким счастьем ты светился, когда началась ваша связь с Аялой. Мне было ужасно больно. Я невероятно страдала. Но кроме обиды и безумной ненависти к тебе я испытывала и что-то другое. Иногда я думала (когда вообще была способна думать), что тот, у кого есть талант любить — а у тебя он есть, — даже если попытается зарыть этот талант глубоко-глубоко в землю, в конце концов вернется к себе. И я была готова ждать. Не из-за синдрома Сольвейг, как ты определил это тогда, но как раз из-за обыкновенного эгоизма.
— И если не ты сорвешь желанные плоды — извини меня за столь вычурное выражение, — а другая женщина?
— Все может случиться… Возможно, это будет другая женщина. Но только на время. Я знаю.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что мы слишком нуждаемся друг в друге. Даже если ты не хочешь признаться в этом. Потому что ты недозревший, инфантильный домашний тиран. Главным образом, инфантильный. Никак, нипочем не взрослеющий подросток. Я говорю серьезно: мы ужасно разные люди. Но в конечном счете мы хотим одного и того же. Только пытаемся достичь этого различными путями. Мы как два разных ключа от одного и того же сейфа. И извини меня, что я говорю так красиво. Как-никак, мой муж поэт, а теперь немного и писатель.
— Кстати, ты заперла?..
— Да, и внизу тоже, успокойся.
Я молчу. (Про газ не решился спросить!) Ты ошибаешься, Рут, любовь не побеждает, усмехаюсь я про себя. Только в романах писатели должны — вынуждены — позволить ей восторжествовать: на земле или под землей. Но в жизни это не так. Любящий мгновенно забывает про все свои чувства и с поспешной холодностью улепетывает от постели возлюбленной, подхватившей заразную болезнь. Слишком немногие в этом мире покончили с собой вместе с угасающим супругом. Мощный зов жизни — ее безотказное оружие — разлучает нас. Делает глухими к страданию близких и возлюбленных, эгоистичными и жизнерадостными. Нет, торжествует не любовь…
Рут придвигается ко мне. Начинает с нежностью гладить меня, но я отстраняюсь. Мне требуется еще немного поговорить перед
— Хорошо, — вздыхает Рут и снова улыбается. — Я должна была выйти замуж за горца, за того, который ходил за мной как тень и хотел купить меня за семь верблюдов: у него не было бы так много разговоров…
— Ты знаешь, что, по-моему, самое ужасное в Катастрофе? Там стерли человеческую индивидуальность. Не имели никакого значения твои мысли, твой характер, твоя неповторимость, детали твоей биографии, твои влюбленности, твои тайны. Там всех ставили на одну ступень, самую низшую ступень существования. Ты — только плоть и кровь, вот что сводит меня с ума. Поэтому я написал своего Бруно.
— Бруно научил тебя бороться со стирающими человеческую индивидуальность?
— Да. В определенном… гипотетическом смысле. Да. Но Бруно не помогает разгадать повседневность. Он хорош в качестве мечты. И более того: то, что он открыл мне, напугало меня. Пробудило во мне внутреннее сопротивление. Которое я вынужден непрерывно преодолевать сейчас, когда застрял с историей Вассермана и немца. Я чувствую, что обязан оградить себя от того, что он показал мне. Теперь я борюсь и с ним.
— Ты борешься с собой.
— Возможно. Возможно. Но это происходит со мной, и я не могу прекратить. Послушай. Не улыбайся. Я слышу эти твои улыбки в темноте. Я хочу подготовиться к следующему разу, когда это случится с нами со всеми. Не только быть готовым отделиться от людей без особого страдания, но и от самого себя. Быть способным стереть все, что есть во мне, все, уничтожение чего или унижение чего может причинить мне нестерпимую боль. Это невозможно, я знаю, но иногда я подготавливаю это шаг за шагом: как откажусь от своих черт, мыслей, желаний, вожделений, своих способностей — ты только представь: какая нечеловеческая операция! Нобелевская премия в области физики человека, что ты на это скажешь?
— Ужасно.
— Нет, серьезно: я просто возьму и растворюсь вот так в убийстве без всякого страдания. Без боли и без обиды. И без каких-либо разочарований. Я…
— Ты просто будешь мертв изначально. Ты так защитишь себя от всякого зла, которое люди способны причинить тебе, что не сможешь вообще никогда ни от чего испытать ни малейшего удовольствия. Не узнаешь ни одного мгновения передышки в постоянной ненависти и подозрительности. Всю жизнь будешь стоять с мечом в руке. Постепенно начнешь убеждать себя, что и все остальные люди, как ты, потому что у тебя не будет никакой возможности, никакого инструмента узнать что-либо о них. И люди, которые будут думать, как ты, начнут убивать друг друга без малейших угрызений совести, потому что ни жизнь, ни смерть изначально не имеют никакой ценности. Ты рисуешь мир мертвых, Момик.
— Ты преувеличиваешь, как всегда. Но может, я бы согласился пожить однажды для эксперимента в таком мире. Иногда альтернатива для меня тоже не легче.
— Ты имеешь в виду жизнь здесь? Обыкновенную простую жизнь?
— Простую, да уж! Чрезвычайно простую…
— И писательство совершенно не помогает тебе? Ты всегда говорил, что это спасает тебя.
— Нет, не помогает. Я застрял. Вассерман подвел меня. Он ввел в свой рассказ младенца.
— Так, может, стоит вывести этого младенца?
— Нет, нет! Если младенец прибыл, он, как видно, должен быть там. Необходим. Ты ведь знаешь, как я пишу. Я только записываю то, что мне предложено записать, цитирую то, что уже сказано где-то в другом месте. Но на этот раз у меня нет сил. И главное — не понимаю, чего этот младенец хочет от меня! Я с трудом справляюсь с моим первым младенцем. В самом деле, в последнее время со мной происходит что-то нехорошее. Я боюсь даже говорить об этом. Иногда у меня нет сил перетащить себя из одного мгновения в следующее. Люди возбуждают во мне ненависть. Не обычное мое отвращение к ним: настоящую ненависть. У меня не хватает смелости противостоять их бессмысленной жизнедеятельности. Я иду по улице и чувствую, как мощное течение всеобщей суеты утягивает меня на дно. Слезы, например.