См. статью «Любовь»
Шрифт:
— Нет, герр Найгель, то есть… Нет там партизан в обычном, я бы сказал, значении этого слова, но в общем…
Найгель бурчит себе под нос нечто такое, что против его воли звучит как вынужденная капитуляция. Он бросает взгляд на часы, и на лице его отражается изумление — он тотчас встает и направляется к двери. Вассерман тоже встает. В некотором замешательстве они стоят теперь друг перед другом. Похоже, что им трудно расстаться. Они выглядят, как два приятеля, закончившие все приготовления к долгому путешествию, но все еще пребывающие в странном сомнении и жаждущие почерпнуть уверенность во взгляде или улыбке друга. Найгель подходит к стене и выключает верхний свет. Остается только круг на плоскости письменного стола, освещенный настольной лампой. В этой полутьме, в которой лица почти неразличимы, немец с не характерной для него неуверенностью в голосе спрашивает Вассермана, что тот на самом деле думает об этом их эксперименте и верит ли он, что сумеет без особых затруднений довести рассказ до победного конца. И Вассерман честно признается, что он немного побаивается обещать наверняка, ведь могут возникнуть непреодолимые препятствия, но очень и очень любопытствует и уповает узреть
Найгель отпирает ключом дверь, разделяющую две половины строения. Отвернувшись при этом от еврея, он неожиданно спрашивает, по какой причине Вассерман ничего не писал все эти годы. Старик пытается объяснить ему, и Найгель бросает задумчиво:
— Вот уж не думал, что талант может вдруг иссякнуть. Интересно… Нет, я хотел только спросить — что это за ощущение: быть писателем и не писать?
И Вассерман, не задумываясь, произносит со всей решимостью:
— Лучше вовек не узнать тебе этого, герр Найгель! (И мне): В самом деле так, Шлеймеле, даже ненавистникам моим не пожелаю! Ведь превращаешься ты, не дай Бог, в живого мертвеца, в надгробный камень на собственной могиле. А детишки, крошки невинные, со всех концов Европы, и из наших, и из ихних тоже, все еще слали ко мне депеши, признания наивной любви, поскольку только теперь прочли мою повесть, когда печатались уже дополнительные издания — и ведь ни гроша не платили мне за них редакторы! И что им за дело, ребятишкам, до того, что Шахерезада-Вассерман этот целые годы уже не в силах притронуться к перу? А!.. И оставалось мне скрипеть зубами, и отвечать им с приветливостью, и писать всякие милые ласковые слова. И когда прошли годы, ну что? — таков обычай людской и суд людской… Забыли меня, и мало уже кто вспоминал. В общем, отделился я и далеко ушел от того молодца, который сочинял те сказки. Поначалу завидовал ему, как завидуют чужому, вспоминая о тех днях наслаждения, которые он знал, а под конец начал уже ненавидеть его за то, что не отважился пуститься далее по этой тропе… Потому что если бы вдруг отважился, многое изменилось бы. И ужаснее всего — моя супруга, моя Сара. Ведь поначалу узнала она меня только как Шахерезаду, известного писателя, на которого сошло божье благословение и вдохновение и который сочинил любезных ей «Сынов сердца», а не того Аншела Вассермана, сварливого корректора, которому газы в животе досаждают во все дни жизни его… Сам ты догадываешься, что Сара, душа моя, не заикнулась об этом ни словечком, ни полсловечком, не упрекнула и не пожаловалась, но в ушах моих и молчание ее было красноречивым, ай, мальчик, чтоб не знать тебе таких мрачных ночей и таких ужасных мыслей…
Я проводил его в его конуру. Он устроился там между грудами бумаг, каких-то ларей, железных коробок и неисчислимого множества снующих и суетящихся мышей. Выпустил из рук тетрадь с изображением орла и прислонился головой к стене. Глаза его были закрыты. Крошечный человечек, несчастный ходячий скелет, завернутый в роскошную мантию, выглядевшую особо издевательски в этом убогом чулане. Он словно ожидал чего-то, не знаю чего, и я не выдержал и спросил его:
— Дедушка, чего мы ждем? — Но он не ответил, и я снова спросил: — Что мы должны сейчас делать?
— Нет, Шлеймеле, нечего нам пока делать… — произнес он с закрытыми глазами. — Я уж присмотрелся к тебе — вечно ты жаждешь что-нибудь делать, вершить что-нибудь. Более всего страшит тебя ожидание. Но сейчас придется тебе набраться терпения и отпустить тело свое и душу свою на волю… Да, не терзай их, позволь побыть скитальцами беспризорными. Ведь даже если напугаешься до смерти и бросишься бежать, не последую я за тобой, никуда не пойду отсюда, нет, на этот раз не сдвинусь с места, потому что некуда мне теперь отступать, вся моя жизнь теперь в этом рассказе, он — документ мой, свидетельство мое, печать на челе моем, которой отметил меня Господь, и, возможно, и ты начинаешь уже угадывать нечто из этих знаков, ай, что там, — заболтался я, распустил язык…
В следующее мгновение мы были уже не одни. Я ощутил, как воздух сгущается, начинает дрожать и ежиться, наполняясь присутствием каких-то прозрачных, не вполне еще реальных существ. Рука моя вытянулась и призывно двинулась им навстречу, словно обрела самостоятельную жизнь. Пальцы сами по себе сжимались в щепоть и терлись друг о друга. Я смотрел на них с удивлением: странные эти движения имели какую-то цель, словно рука нащупывала что-то в воздухе или вытягивала из него невидимую нить — но ничего не было. И, продолжая свой поиск, пальцы уже угадывали желанное прикосновение. Рука заставила воздух течь к ней в ладонь, ловко подхватывала его, настойчиво мяла и уплотняла, превращала в иную, новую субстанцию. На кончиках пальцев вдруг выступила влага, еле ощутимая клейкая сырость, и я мгновенно понял, чту они вытягивают из окружающего пространства: дедушкин рассказ, слова и переживания, смутные образы с еще не оформившейся, приплюснутой, уродливой головой — зачаточные создания, только что покинувшие материнское лоно, еще влажные, щурящиеся от яркого света, не отделившиеся еще от плаценты, продолжающей питать их наставлениями и воспоминаниями, нежные гомункулы, пытающиеся подняться, как однодневные серны, на дрожащие расползающиеся ножки, снова и снова упрямо вскидывающие свое слабенькое тельце, пока не укрепятся достаточно, чтобы уже стоять передо мной, не падая, — все порождения ищущего смятенного духа дедушки Аншела, те самые рассказы, которые я с таким упорством выискивал и с такой жадностью прочитывал, с восторгом обнаруживая в них невысокого плотного Отто Брига, всегда одетого в те же самые помятые и покрытые всевозможными пятнами короткие синие брюки, Отто, движения которого размашисты, уверенны и бесконечно щедры; а вот его сестра, маленькая Паула, с длинной толстой светлой косой и такими же голубыми-голубыми, как у брата, глазами. Паула энергична, стремительна, знает всегда только прямую линию, соединяющую две точки, между которыми
— Ты слышишь меня, Шлеймеле? Если хочешь, можешь вызвать сюда любого. Только прикажи, и всякий, кто мил и дорог твоему сердцу, тут же предстанет…
— Что ты сказал?
— Всякий, кто мил и дорог твоему сердцу…
Он поднимает тощую руку и щедрым широким жестом обводит пыльный чулан, наполняющийся постепенно героями его повести. Но есть, по-видимому, что-то такое, что не позволяет им ощутить присутствие друг друга: как будто каждый из них помещен под непроницаемый для взглядов и звуков стеклянный колпак. В самом деле так: они пытаются сдвинуться с места, но тут же натыкаются на какую-то невидимую преграду, беспомощно топчутся, тревожно оглядываются, будто что-то выискивая или чего-то ожидая, но остаются безнадежно изолированными друг от друга.
Мне вдруг показалось, что однажды я уже видел их, вот так же или почти так же пугливо озирающихся по сторонам, и среди них были еще и другие, но тех я оказался не в состоянии припомнить, и Вассерман не пришел мне на помощь. Он лежал теперь на спине, прикрыв рот тыльной стороной правой руки, улыбался одними глазами — такой странной улыбкой, одновременно счастливой и тоскующей, и выглядел при этом как очень-очень дряхлый младенец.
— Вот, все они перед тобой, — сказал он ласковым задумчивым голосом, как будто рассказывал внуку сказку — как и следовало бы ему в свое время рассказывать мне, но тогда он был не в состоянии. — Вот ты видишь их теперь в точности такими, как они были: не как я их описал, но как Сара изобразила на своих рисунках… Лучше меня она их знала, каждую черточку.
Кстати, только тут мне пришло в голову, что действительно, только увидев ее рисунки — а это случилось через восемнадцать лет после написания повести, — Вассерман наконец понял, как на самом деле выглядят его герои.
— Ее рисунки, — подтверждает он мою догадку, — были для моих историй, как свирель милого Арутюна для ушей Бетховена: вдруг пробились волшебные звуки сквозь завесы его глухоты… — Мечтательная лунатическая улыбка блуждает на губах сочинителя.
Однако пятерых недоставало. Мы оба это почувствовали. И хотя я не имел тогда ни малейшего представления о том, какие ловушки Вассерман расставляет Найгелю, чтобы одурачить его, «вернуть в Хелм», как он выражался, мне было ясно, что невозможно победить в этой войне, имея союзниками одну только команду Сынов сердца, потребуется войско более многочисленное, придется, как видно, призвать на помощь партизан иного, невиданного доселе сорта — я говорю «партизан» не в обычном смысле этого слова, но в том, которое могли бы придать ему… Да, в весьма особом смысле, таком, что…
Мы взглянули друг на друга.
— Мы одни сейчас во всем мире, — сказал мой дедушка. — Только ты и я. До чего же пуст сегодня этот мир. Знаешь, мы могли бы поделить его между собой и назвать по-новому… Иди, Шломо, сын Товии, сядь, пожалуйста, тут, подле меня в этой пакостной норе, нет тут человека, кроме нас и наших друзей, пойми, очень многое пропущено и упущено тут, Шлеймеле! Поторопись и приведи с собой твоих партизан…
— Нет! — закричал я.
Я был не на шутку напуган. В прошлый раз, когда кто-то предложил мне разделить с ним весь мир и дать ему новое имя, это закончилось чертовски скверно — факты известны.
— Нет, дедушка, нет, только не ты! — вопил я во весь голос, возможно, слишком громко и отчаянно для ушей такого слабого и нервного человека, как Вассерман. — Не с тобой! С меня было достаточно утопии Бруно. Нет у меня сил на новые авантюры. Я уже знаю, что слишком смелые проекты преобразования мира и слишком радужные надежды не доводят до добра…
И тогда сказал мой дед — на своем особом языке, — что утопии подходят сынам богов, а сыны человеческие подобны мухам, и истории, которые рассказывают им, чтобы привлечь их сердца, должны быть как липучка для мух. Утопии, сказал он, это воздушные ткани, сотканные из золотых нитей, а липучка для мух должна быть намазана всем тем, что человек исторгает из себя и что постигает в своей жизни. В особенности — страданием. И надеждой по человеческой мерке, и прощением по человеческим силам.