См. статью «Любовь»
Шрифт:
Тогда я присмотрелся к своим «партизанам», своим старикам повнимательнее: в самом деле, в них было нечто новое, тут было что-то от страшной и дивной сказки, от баллады с привидениями, волнующей воображение и пробуждающей человеческие фантазии.
— Но они… Ты действительно думаешь, что они подойдут? — спросил я в большом сомнении. — Ведь они только…
— Отборные бойцы они! У них свои методы и своя стратегия. Ты сам знаешь это не хуже меня. Ведь ты думал об этом даже прежде, чем я о них вспомнил. И хотя не было им места в моих прежних рассказах, не явились они еще в те времена, когда я писал свою повесть, но приятно мне иногда вернуться в наш переулок и посидеть с ними на лавке, как тогда, в те дни, когда и ты не чуждался нашей компании. Достойные они соратники и не подведут на войне…
И породили мы их всех и призвали себе на помощь. Всех! Господина Аарона Маркуса и Хану Цитрин, и Макса и Морица, которых по правде звали Гинцбург и Зайдман, и несчастного Едидию Мунина. И показалось мне, будто не прошло даже единого дня с тех пор, как я вел их за собой к Зверю. И они стояли неколебимо и были тверды, как скала. Хана Цитрин изо всех сил расчесывала свои ляжки и стонала. Аарон Маркус беспрерывно кривлялся и примерял тысячу рож, одна отвратительнее другой, на свое измученное лицо. Ничто не изменилось: мрачный Гинцбург, жутко вонючий, весь покрытый мерзкой белесой сыпью и без единого зуба во рту, покачивал головой и спрашивал с той же интонацией, которую я помнил с детства, все время безостановочно спрашивал: кто я? Кто я? И его неразлучный друг, низенький Малкиэль Зайдман, про которого рассказывали, что «в мирное довоенное время» он был доктор исторических наук, по-прежнему лыбился во весь рот на весь белый свет, потому что «сошел там у них с ума и стал пустой внутри», и повторял, как и прежде, движения тех, кого в данную минуту видел перед собой.
— Может, ты удивляешься, — произнес наконец Аншел Вассерман, — зачем это я столь гостеприимен и щедр, что позволяю тебе вплетать в мои истории и твои? Подмешивать в мои произведения и твоих героев? Эт!.. Какая разница, мои ли они, твои ли, тем более что смело стоят плечом к плечу и опоясались мечами решимости. И ты сам уже понимаешь, что не в первый раз рассказываю я этот сюжет сынам человеческим, и весьма возможно, что и до того, как принялся рассказывать его Найгелю, скитался я уже по миру и поверял его то тому, то другому, и тысячи всяких историй написаны теперь по нему, и твоя будет тысяча первой, и каждый, кто слышал, приносил с собой свою историю и свою беду, приводил ко мне избранников своего сердца, и открою тебе по секрету, что и Найгель, когда настал его час, даже он пришел и принес мне, по своей милости, десятину от своего урожая… Каждый человек несет то, что у него есть: кусок своей жизни, безвозвратно утраченное, дорогих ему людей, воспоминания и все былое и позабытое. Нет, Шлеймеле, даже десять тысяч человек приведешь ты сюда, и не будет им тесно, все уместятся в моем рассказе, только сам он, этот рассказ, сокрыт и утаен от меня неизменно, и должен я складывать его своими слабыми силами, и ни один человек не может тут ни помочь, ни посодействовать, а я, небех — ты ведь знаешь меня, — от природы труслив и робок, всегда был боязлив и осторожен, а теперь и вовсе трепещет сердчишко и ослабели члены мои, когда должен я единым взмахом пера превратить наших друзей из безжизненных манекенов — портновской челяди, в героев рассказа из плоти и крови, и ты будешь смеяться, но случись при этом Залмансон, скривил бы он свой рот и сказал бы с издевкой: «Главная твоя беда, мой друг Вассерман (постоянно начинал так, когда брался потешиться и поизгаляться надо мной, заглянув в любое мое сочинение, и не столько редактировал, сколько перечислял грехи мои и недостатки, будто обязан был наконец подсчитать все претензии ко мне и раз и навсегда выяснить, откуда берутся все мои несчастья, в чем корень и причина зла), главная твоя беда, что ты трус! И в жизни трус, и в творчестве еще больший трус. Ты помнишь, может быть, по доброте своей, сколько мне пришлось пререкаться и спорить с тобой, пока удалось уломать и уговорить тебя, чтобы ты вообще согласился оставить свою унылую должность архивариуса и начать по-настоящему писать? И потом, когда эта попытка удалась, сколько еще потребовалось усилий, чтобы убедить тебя взяться за настоящую повесть с продолжениями? И сколько дней и ночей я вынужден был просидеть с тобой, умоляя тебя не держаться за чужие хвосты, не писать, как все прочие наши детские писатели? Потому что ты, разумеется, с великой отвагой и похвальным рвением устремился бы по проторенному пути и еще и еще писал бы о детстве праотца Авраама, который в премудрости своей разбил поганых идолов, и о детстве царя Соломона, который терпеть не мог манную кашу и отказывался есть ее, пока Иоав, министр воинств, не спрятался под столом и не напугал его страшным голосом. Хватало у нас таких с избытком и без тебя. „Любовь к Сиону“, и „Уроки нравственности для юношества“, и „Наставления педагога“, и все прочие поучения и назидания, и я силой оторвал тебя от этих наставников и заставил, мой бедный Вассерман, писать, как действительно следует писать для детей: путем свободного занимательного повествования, как давно уже пишут в других местах. Да, да, — говорил бы мне Залмансон, если бы только мог присутствовать тут, — я не испугался ни одного из них: ни господ сочинителей, ни господ критиков, наплевал на все обвинения, которые повесят на нас (и повесили, разумеется!), и думал только о том, как славно будет, если появится наконец настоящий детский писатель в Израиле, который создаст интересные и захватывающие приключенческие повести, полные любви к ребенку, и не обязательно только еврейскому ребенку». Ну, что сказать, Шлеймеле? Он так долго досаждал мне, и зудел, и пилил, что засел я наконец и выдал своих «Сынов сердца», и критикёры эти, злопыхатели, извергающие адское пламя из глоток своих, завистники эти, набросились на меня и на мое детище, как шакалы на желанную добычу, будто нашли драгоценный клад и только спешили быстрей поделить, урвать свой кусок, окунули перья в собственную желчь и принялись срамить и терзать меня, топтали в злобе ногами и рвали зубами, утверждали, что бездарный неуч рвется в священные чертоги литературы, что задумал я растлить невинных агнцев израильских, подорвать все моральные принципы, увлечь детей на путь вольнодумства и разврата, и так кипятились против моего скромного дара и против распущенности моей, что не успокоились, пока вовсе не повергли в прах и не смешали с грязью. Даже вытащили на свет дух того почившего в бозе сердечного писателя Авраама-Мордехая Фиорко, который за двадцать лет до меня написал свои «Саженцы верных» и посмел, кто бы подумал — содрогнутся и рухнут небеса! — собрать и переложить на древний наш язык простые рассказы про добрые дела и людскую верность, про дружбу и мужество и предназначал их не обязательно юношеству Израиля, но и неевреям. И когда захотел рассказать о хорошем человеке, не избрал, отступник, опять своим героем праотца Авраама — да не согрешат уста мои! — а английского капитана по имени Рихардсон избрал. Ай, Шлеймеле, противна и несносна сделалась мне жизнь, и, если бы не Залмансон, не снимавший руки своей с моего плеча, не написал бы я и той малости, которую написал!.. И хотя писал, но знал ежечасно, что огорчаю его, никак не оправдываю его надежд. Не было во мне уже сил встать в полный рост и не глядеть на этих пакостных критикёров. И вообще, все двадцать почти что лет, что писал я «Сынов сердца», боролись мы с ним борьбою сильною, спорили о каждом слове, и о каждой букве, и о каждом знаке моем, и накидывался он на мою рукопись со своим острым пером, как коршун на цыпленка, и исправлял, и отвергал, и пылал гневом, и походил на сонмище злых ангелов, и вопил, как грешник в аду: «Убийца! Грабитель! Плагиатор! Ведь я знаю, что можешь ты писать лучше! Ведь читал я твои стихи, которые написал ты по велению души. Где теперь чувство твое и твой талант? Не верю, не исчезает вдруг ни с того ни с сего такой талант, он только предан и заброшен! Соломенные вдовы, вдовы при живых мужьях, писания твои, Вассерман! И если бы еще умел ты воровать с умом, списывать у других таким образом, чтобы не угадали отпечатков дрожащих твоих пальцев, потных от страха, но нет — все твои образы вылеплены по твоему собственному образу и подобию: что толку, что отправляешь ты их в самые диковинные миры и дальние галактики, если и там остаются они теми же робкими пугливыми Вассерманами, заплутавшими в чужих сюжетах и уныло влачащимися вдоль твоих скучных нескончаемых фраз! Истинный галицианин ты, Вассерман, скорбный сын Галиции, и пишешь, как галицианин, — слишком длинно и слишком подробно. Только Асмодей, падший дух преисподней, знает, зачем я продолжаю это публиковать, и только он может сказать, почему дети так обожают твои бледные немощные рассказы! Ах, Вассерман, ну чуточку энергии, капельку смелости! И хоть немножко юмора, ведь в жизни не так все засушено, ведь не лишен ты умения вызвать улыбку у ближнего, иногда и вовсе без умысла, так почему же в сочинениях своих скупишься на приправы иронии? Воспрянь, встряхнись, стань немного шутом, паяцем, клоуном, милый мой Вассерман, лукавым и дерзким бадханом, будь выдумщиком, вруном, пусть слова твои кривляются и развратничают, и пиши с любовью, а главное, с безумием, ведь если нет этого — все так скучно, бездарно, лишено души и божьего дара, ну, Вассерман, что ты на это скажешь?»
Глава третья
Но должно было пройти еще несколько дней, прежде чем рассказ действительно начал потихоньку складываться и вырисовываться. Как-никак, у Найгеля в его лагере имелись и другие дела, которыми невозможно пренебречь, обязанности поважнее, чем слушать сказки о позабытых и постаревших Сынах сердца. Правда, порой даже посреди исполнения служебного долга, присутствуя на каком-нибудь ответственном заседании или явившись лично понаблюдать за прибывающими транспортами, комендант забывался на минуту и позволял себе отдаться услаждающему душу наплыву случайных воспоминаний, но тотчас брал себя в руки и снова как зверь набрасывался на работу, но не слишком вдаваясь в детали, даже не особенно интересуясь точными цифрами и не пытаясь пунктуально ознакомиться с новейшими инструкциями, поступающими из Берлина. Однако я уверен, что дела ни на йоту не страдали из-за этих пауз, вызванных, как видно, сильнейшим переутомлением. Тот, кто находился с ним рядом в часы работы (Штауке, например), должен был засвидетельствовать с невольным восхищением, сдобренным изрядной долей вполне простительной зависти, что оберштурмбаннфюрер Найгель сделан из особого материала, который не способен изнашиваться ни при каких условиях и ни в каких ситуациях. Даже после полутора лет изнурительного пребывания на посту управляющего громадным лагерем он все еще оставался тверд, как скала, несгибаем, как сталь, и решителен, как никогда: никаких компромиссов в проведении генеральной линии и исполнении долга командира — безупречное повиновение вышестоящим чинам, требовательность к подчиненным и готовность убивать, убивать и еще раз убивать, не выказывая при этом ни малейших признаков позорной чувствительности, в точном соответствии с идеалом, начертанным рейхсфюрером Гиммлером (между прочим, не раз с большой симпатией отзывавшимся о Найгеле), и следует отметить, что в последние дни в его жилы как будто влилась новая сила: его видят повсюду, он успевает побывать на всей территории лагеря, как будто тут имеется десять Найгелей и все они исполнены неукротимой энергии и деловой инициативы. Продуктивность предприятия непрерывно возрастает. Комендант лично приводит в исполнение смертный приговор двум охранникам-украинцам, пойманным на взяточничестве; он хладнокровно расстреливает четырех женщин (вместе с их детьми), устроивших истерику и беспорядок при входе в газовую камеру и тем помешавших работе охранников. Ежедневно в его кабинете за полночь горит свет, в два часа ночи он выходит проверить бдительность часовых. Персонал лагеря уже просит доктора Штауке, заместителя Найгеля, посоветовать коменданту принимать что-нибудь против бессонницы. Штауке со смехом опровергает слухи о бессоннице Найгеля. Штауке полагает (я знаю об этом из его воспоминаний, которые он надиктовал в 1946 году американскому журналисту, находясь в Лодзи в лечебнице для душевнобольных в ожидании решения суда относительно признания его невменяемым — таковым он, несомненно, и являлся, хотя, по-видимому, случались все-таки редкие проблески сознания, в один из которых и было взято это интервью), Штауке полагает, что на всех просторах Рейха не сыскать более здравомыслящего и уравновешенного человека, чем Найгель, человека, личность которого настолько полно совпадала бы с обрисованным Гиммлером идеалом немецкого офицера. «Однако такой приземленный, такой примитивный и неинтересный! — сетует Штауке. — Чрезвычайно замкнутый и ограниченный и совсем какой-то безрадостный. Сухарь сухарем. До смерти скучный! Ни о чем не возможно было с ним побеседовать, ни один предмет в мире, кроме служебного долга, не занимал его, да и тут больше двух фраз никакими силами не удавалось из него вытянуть, за исключением разве что битвы при озере Ильмень и его детства в Баварии — ну, разумеется, в Баварии, а вы думали, что он из рейнских земель? Послушайте, это лучше не вставляйте. И еще о лошадях. Но, я вам доложу, любой образцовый офицер — всегда немножко животное. Я имею в виду — зверь. Это да. То есть то и другое вместе. Вероятно, не помешала бы капелька воображения, но безупречно честный и преданный. Как пес. Да, очень он был серьезный, этот Найгель, в последнее время я почему-то часто вспоминаю его по ночам. Все думаю… Мне трудно тут уснуть из-за жуткого шума и криков. Вы слышите их? Нет? Неужели не слышите? С ума можно от них сойти… (Далее следуют рассуждения, не относящиеся к Найгелю.) Да. Можно назвать его слишком однозначным. Слишком прямолинейно воспринимал жизнь. Вот я вспомнил кое-что еще: всегда смеялся, когда кто-нибудь рассказывал при нем неприличный анекдот, но тотчас было видно, что это ему неприятно, смущает его, и не исключено, что вообще не улавливал сути. Нет, общительным он уж точно не был — если вы понимаете, что я имею в виду. Может, у него и были товарищи в партийном движении, в молодежном союзе, не знаю, но у нас в лагере — ничего подобного — ни друзей, ни приятелей. Ни разу не зашел в офицерский клуб, хотя бы просто выпить кружку пива, и естественно, что было недовольство, многие осуждали, говорили, что зазнался и все такое прочее, но я…»
Читая эти строки, я так и видел, как розовощекий, казалось бы, пышущий жизнью оберштурмфюрер Штауке усмехается своей странной усмешкой, блуждающей мертвенной усмешкой вампира, за плечами у которого такой опыт, что, как видно, лучше и не пытаться заглядывать в него. Один из самых изощренных палачей, он творил нечто такое, что вообще невозможно описать человеческими словами. Нет, его уж никак невозможно обвинить в однозначности и скудости воображения.
«Я думаю, — объясняет он американцу, — что он просто был болезненно застенчив и стыдлив, знаете: воспитание, консервативные устаревшие взгляды и крайне инфантильные представления о том, как должен себя вести нацистский офицер. Между прочим, в СС почти все были такие. (Снова рассуждения, не относящиеся к делу.) Представьте себе, Найгель так никогда и не поинтересовался ни именем, ни фамилией солдата, который в течение полутора лет был его личным шофером. Только один раз случилось, что он немного изменил себе, это было где-то в середине сорок второго, в июне или в июле, когда после очередного заседания офицерского состава он вдруг попросил меня задержаться в его кабинете. Я даже не сразу понял зачем. Он дождался, чтобы все вышли, потом подошел к шкафу и вытащил оттуда бутылку спирта, восемьдесят семь градусов, которая постоянно имелась там на случай приема высокопоставленных гостей. Налил две рюмки и сказал: „Моему сыну, Карлу Хайнцу, сегодня исполняется три года. Я обещал ему отпраздновать его день рождения, даже если буду вдали от дома. Давайте выпьем за его здоровье!“ И поднял рюмку резким таким движением, как будто салютует, выпил и едва не задохнулся — совершенно непривычен был пить, вы понимаете. Я тоже едва не поперхнулся, но от душившего меня смеха: подумать только, дал слово и сдержал, не забыл обещания!.. Он, как бы вам сказать? — был обязан. Исполнил таким образом свой долг образцового офицера. Понятно, что я попытался воспользоваться редкой возможностью порасспросить его капельку о семье и все такое, но он ответил мне столь сухо, что я тотчас понял: дружеская беседа окончена».
Штауке просит американского журналиста зажечь для него сигарету и сунуть ему в рот, поскольку руки его связаны: в последнее время его держат в смирительной рубахе в связи с тем, что он уже три раза пытался покончить с собой. Кстати, навязчивое стремление Штауке уйти из жизни вызвало совершеннейшее замешательство в медицинских кругах. Занимавшиеся им врачи в один голос утверждали, что нет никакого объяснения этой маниакальной настойчивости, ведь этот человек патологически лишен всякого нравственного начала и никогда не выразил ни малейшего раскаяния в содеянном.
Но вернемся к нашему сюжету. Теперь мне остается только терпеливо дожидаться, пока Найгель отправится в свой очередной непродолжительный отпуск на родину и затем по прошествии нескольких дней вернется из него, а тем временем неотступно сопровождать Вассермана на всех его немудреных путях, поддерживать добрым советом в трудах садовника и огородника, этой новой его повседневной рутине, и позволять ему изливать душу в нескончаемой пустейшей болтовне на тему, весьма занимающую его в последние дни: важности хорошего питания для поддержания творческих сил. Разговоры эти сопровождаются бесконечными горькими причитаниями по поводу неудовлетворительной работы желудка. Я выслушиваю также поток никогда не иссякающих мучительных терзаний и гаданий относительно состава и калорийности будущего ужина, а также волнующие детальные воспоминания о множестве других трапез, случившихся в его долгой жизни, и обо всех замечательных блюдах, которые ему довелось когда-либо отведать.
— В такой вот сумеречный час в Варшаве — ай, Шлеймеле, это кажется мне теперь, будто сотни лет назад проистекало, и мог ли я представить себе в те дни, что стану поденщиком у Найгеля? — заходил я, бывало, в столовую, что при пансионе Файнтуха, расстилал свою газету на клетчатой клеенке — знаешь такие клеенки? — крест-накрест красная полоса с белой, — и старик Файнтух любезно приветствовал меня и кричал своей полячке на кухню: «Вассерман!» Так у него было принято: вместо заказа называть имя посетителя…
Не приходится удивляться, что сытное ежедневное питание, пусть даже одноразовое, после длительного периода свирепого голода вызывает у Вассермана радостное волнение.
Наконец возвращается из отпуска Найгель и не удостаивает ковыряющегося в земле Вассермана (тот все еще выравнивает созданные им гряды) ни единым взглядом. Вассерман пугается, уж не случилось ли чего. Но нет, ничего не случилось, и вечером, когда Найгель завершает дела, привычно устранив все оплошности и отставания, неизменно накапливающиеся в периоды его отсутствия, он вспоминает про Вассермана, призывает его к себе и протягивает ему с плохо скрываемой гордостью три листа, вырезанных из его черной книжицы, на которых крупным разборчивым почерком записаны результаты посещения одной из заброшенных шахт.
Вассерман берет их, не произнося ни слова, и начинает читать.
— Что сказать тебе, Шлеймеле? Не было в этих записях слишком много чувства, и возвышенного в них имелось по мерке мушиной души! Были они как строевые команды, как сообщения с линии фронта — бах, бах!.. Только в одном месте почувствовал я, что Исав пытается немного приукрасить себя, может, для меня он это сделал — как жест симпатии? Вот что записал: «Тоннели разветвляются под землей и полны странной таинственности». А, нечем хвалиться! Из поросячьего хвоста не сошьешь штраймла!