См. статью «Любовь»
Шрифт:
— Прелесть! Пальчики оближешь! — лицемерно восхищается Вассерман, закончив чтение.
Польщенный Найгель уже не в силах удержаться и начинает увлеченно и с гордостью отчитываться о том, как он поехал в Борислав, и встретил там одного знакомого офицера, и «наплел ему всякой чепухи», сочинил историю, которой отродясь не было и быть не могло, — относительно цели своей поездки в Борислав, и уговорил-таки сопроводить его в старинную шахту, которую только на музейной карте начала прошлого века сумели отыскать, и какую идиотскую басню сочинил, чтобы успокоить его недоумение и предотвратить дальнейшие расспросы, а!.. Найгель докладывает об этом, словно об успешной боевой операции, чрезвычайно опасной и сложной, проведенной с невероятным риском
— Браво, герр Найгель, честь и слава! Отлично справился — тут тебе и несушка, и яички: и ловкость проявил, и отвагу! Прекрасно ты все это обделал, вижу я, что движение сюжета пульсирует в твоих жилах не хуже, чем в моих собственных!
Немец улыбается широкой счастливой улыбкой, какую вряд ли довелось когда-нибудь наблюдать его начальству.
— Да, Вассерман, цени! Там в окрестностях имеется чудесный парк, красивейший курорт, минеральные источники, даже кино! А что я там делал? Отправился искать для тебя какую-то вонючую шахту лепека.
Вассерман:
— Ай, герр Найгель, хитрец ты эдакий! Ведь я с самого начала заметил это в тебе — сердцем почувствовал, едва мы встретились! Ведь есть в тебе все, что требуется для настоящего художника, подлинного артиста!
Найгель (застенчиво):
— Ай, Вассерман, перестань, глупости ты говоришь! Ты отлично знаешь, что я сделан не из того материала, из которого получаются артисты и художники. Хотя жена моя, бывало, говаривала, что я умею писать душевные письма…
Вассерман окончательно потерял всякий стыд и совесть и снова повторяет свои льстивые речи, уверяет, что в нем, в Найгеле, безусловно таится искра подлинного большого таланта, требуется только высвободить ее из-под залежей ежедневной рутины и рабочего рвения, а Найгель смеется и опять притворно скромничает, не слишком, впрочем, настойчиво отмахиваясь от комплиментов. Краска, заливающая его щеки, лучше всяких слов говорит о том, что голова его действительно вскружилась с похвал и сыр вот-вот выпадет прямо в рот голодной лисицы. Он делает вдруг рукой то самое неопределенное движение — тут мы оба, и я, и Вассерман, едва не взрываемся не подобающим моменту гомерическим хохотом, потому что немец невольно повторяет жест самого Вассермана, в котором можно различить целый ряд тончайших оттенков: во-первых, небрежное показное опровержение и фальшивую скромность, во-вторых, безусловное удовольствие и снисходительную благодарность, в-третьих, эдакое покровительственное, самоуверенно-насмешливое одобрение, в-четвертых, страстное, насилу подавляемое желание слышать еще и еще!
Вассерман:
— Скажи мне, Шлеймеле, разве не права была покойница мама, да будет память ее благословенна, когда говорила: «Напой гою в уши льстивые слова, и это покажется ему знакомым. Тотчас поверит, что уж не в первый раз их слышит»?
— Мы, — сообщает Вассерман, когда оба наконец успокаиваются и решают приступить к самому рассказу, — находимся, как известно, под поверхностью земли…
— В шахте лепека, — уточняет Найгель с благодушной улыбкой.
Но Вассерман, насупившись и отведя глаза в сторону, портит все удовольствие:
— Может, да, а может, и нет. Пока у меня нет абсолютной уверенности.
Оберштурмбаннфюрер Найгель очень тихо и деликатно просит уточнить, правильно ли он расслышал слова еврея, и, когда выясняется, что Вассерман действительно «не до конца в этом уверен», приходит в такую ярость, что губы его белеют и жилка на скуле начинает пульсировать и дергаться.
— Что это за фокусы такие?! — орет он в бешенстве. — Минуту назад мы говорили о шахте, обдумывали сюжет, выстраивали действие — я уж не говорю обо всех моих безумных усилиях и к тому же немалой опасности! Да отдаешь ли ты себе отчет в том, какому риску я подвергал себя, таскаясь по твоим вонючим подземельям в этом
Вассерман выслушивает эту гневную тираду с невозмутимым спокойствием, негодование Найгеля почему-то не пугает его. Он с интересом смотрит на раздосадованного немца, слегка покачивает головой и задумывается. Потом с каким-то подозрительным сочувствием, я бы даже сказал, с неуместной в его положении снисходительностью принимается успокаивать собеседника. Терпеливо объясняет — с уже знакомой нам плутовской серьезностью, — что нет никаких причин для волнения: так это всегда в вопросах творчества:
— Выстраиваем и обозреваем, обозреваем и дополняем, а потом вдруг отбрасываем, разрушаем до основания и начинаем все сначала, снова выстраиваем и снова разрушаем, и так тысячу и один раз! — И признается, что да, нелегко это все и непросто, но таков уж способ его сочинительства, его, так сказать, творческая манера, и, в сущности, он ведь и не сочиняет ничего, не изобретает ничего нового, а только обнажает, выуживает рассказ из таинственных глубин, в которых тот давным-давно сам по себе существует, и послушно следует за ним, содействует по мере сил его развитию, регистрирует, записывает, поспешает за сюжетом, в точности как любопытное дитя скачет вприпрыжку за резвой бабочкой. — Только обработчик я, герр Найгель, усердный истолкователь, не более того — раб повествования и исполнитель его желаний, а не хозяин его, рассказа то есть…
И когда Найгель, казалось бы, уже начинает понемногу успокаиваться, смиряет свой гнев и решает забыть обиду, Вассерман вдруг подливает масла в огонь: брюзгливым и недовольным тоном принимается читать немцу нравоучение (в котором я различаю множество знакомых ноток, а может, и попытку запоздалого реванша):
— Ты знаешь, в чем твоя главная твоя беда (!), герр Найгель? Если позволишь, главный твой проблем заключается в том, что ты не осмеливаешься выйти за ограду, за установленные то есть пределы, вылезти, что называется, из собственной шкуры. Воображение, оно ведь тоже нуждается в разминке, в спортивной тренировке, ему тоже требуется по временам напрячь мускулы, встряхнуть кости, испробовать свои силы, а если нет — все, конец искусству! Стушуется и испарится твое вдохновение, и не будет тебе никакого рассказа. Все сделается унылым и серым, засохнет и съежится, не дай Бог, как ослабевший член.
Вскакивает ли наконец Найгель в припадке бешенства? Обрушивает ли на Вассермана свой стальной кулак? Приказывает ли водворить наглеца обратно в Нижний лагерь под начальство ненавистного Кайзлера? Ничего подобного — не вскакивает, не обрушивает и не приказывает. Найгель задумчиво выпячивает верхнюю губу, касается ею носа и принимается размышлять над услышанным. Лицо у него все еще мрачное и насупленное, но уже прокрадывается потихоньку, наползает на него и другое выражение, какое-то новое, незнакомое прежде, которое я затрудняюсь определить.
— Ты тоже заметил, Шлеймеле? Ай, молодец — у тебя цепкий глаз! Действительно так, верное ты сделал наблюдение: на одно мгновение лицо его сделалось лицом хитрого подмастерья, по виду преданного и расторопного ученика, верного помощника, ухо которого приклонено к каждому слову, исходящему из уст мастера, но в сердце своем уже замышляет он украсть все секреты наставника, ограбить и разорить учителя, осмеять его мудрость и присвоить себе…
— Рассказывай, — рычит Найгель, — я слушаю!
— Если так, — говорит Вассерман, — находимся мы в данное время под землей. Среди всяческих заброшенных нор и тоннелей. Ты весьма бы одолжил меня, герр Найгель, если б поведал, что за запахи ощущаем мы там.