См. статью «Любовь»
Шрифт:
Найгель смотрит на него с нескрываемым презрением, но ощущение неизмеримого собственного превосходства заставляет его сдержаться и усмехнуться. Он терпеливо выжидает, пока Вассерман в изнеможении умолкнет, а затем спокойно и четко излагает свою концепцию:
— Не стану отрицать, идеология нашего движения достаточно сурова. Полна крайних, бескомпромиссных требований, но ведь это единственный шанс преуспеть и достичь поставленной цели. Не забывай, что многие другие радикальные движения или революции потерпели поражение — да, можно сказать, постоянно терпели поражение! — и только из-за того, что шарахались от чрезмерной жесткости, шли на уступки, оказывались бессильны противостоять человеческим слабостям, на каждом шагу спотыкались о твою хваленую любовь и милосердие! — Он готов открыть Вассерману, что «и у нас бывают подобные прискорбные случаи, когда люди не выдерживают и ломаются». — Это ни для кого не секрет. Я сам знал прекрасного, храброго и дисциплинированного офицера, который покончил с собой, потому что его вдруг начали преследовать кошмары, будто он должен ликвидировать собственную жену и дочерей. Да, представь себе. Но война — суровая вещь, и в каждой войне есть свои дезертиры, трусы и предатели!
Тут я хочу вложить в его уста — как фактическое доказательство, вернее, как веское подтверждение его слов — отрывок из речи Гиммлера, произнесенной им перед высшими
— Мы все ведем эту войну, Вассерман! — произносит Найгель хрипловатым казенным голосом. — Это все не так просто, как тебе представляется. Да, у нас есть моральное право убивать даже матерей с младенцами, и это закаляет, как совершенно справедливо утверждает рейхсфюрер. Вселяет мужество в наши души. Укрепляет сознание. Учит принимать ответственные решения. И в силу нашей природной, естественной сдержанности и тактичности мы никогда не беседуем об этом даже между собой. Никто, кроме тебя, не слышал от меня об этом. И ты тоже будешь молчать. Это война тихая, незаметная, но каждый из нас обязан участвовать в ней. Хорошо, я согласен: есть, разумеется, исключения. Штауке, например. Он получает от этого болезненное удовольствие. Не станем отрицать — имеются и такие. Но настоящий сознательный офицер СС не смеет наслаждаться своей работой. Известно ли тебе, например, что Гитлер сам лично приезжал сюда, в наш лагерь, чтобы понаблюдать за нами во время проведения селекции и установить, позволяем ли мы проявиться на наших лицах каким-либо чувствам? Не известно? Так вот… Тайная война, как я уже сказал. И побеждает тот, кто умеет в самый сильный ливень проскочить сухим между капель… Тот, кто понимает, что наше движение требует особых жертв. Мы воюем тут на передней линии фронта — прокладываем окончательный бесповоротный раздел между двумя видами человечества. И в силу этого мы подвержены многим опасностям. Чтобы оставаться хорошим офицером, иногда приходится, как я уже сказал, принимать сложные решения, например отправлять во временный отпуск часть этого органа… Этой машины, которая гоняет… — Он упирает два прямых пальца в свою грудь, указывая на то место, где у человека полагается быть сердцу. — Отправлять на некоторое время, пока не кончится война… А затем вернуть эту часть обратно и наслаждаться нашей новой жизнью и нашим великим Рейхом… Послушай, я хочу рассказать тебе что-то такое, о чем никто другой не знает, — тебе можно рассказать, с тобой это все по-другому, поскольку ничему, так сказать, не принадлежит…
Вассерман уставился на него внимательнейшим взглядом и уже понимает — как и я, впрочем, — что именно произошло тут, в этой Белой комнате, где действуют особые физические и литературные законы, несокрушимые законы абсолютного пространства. Поскольку мы оба, и Вассерман, и я, уже скинули с себя первейшую и самую важную обязанность писателя очертить характеры своих героев и ситуации, в которых им предстоит действовать, но временно предпочли пренебречь детальной разработкой персоны Найгеля — или, по крайней мере, отложили это не слишком приятное занятие «на потом», — немец тотчас, уловив нашу брезгливость, а может, и некоторый страх перед ним, воспользовался этой оплошностью и — надо признать, с умом и с завидной хваткой — расширил насколько возможно свое жизненное пространство, лебенсраум своего скромного литературного существования, превратившись из плоского плакатного персонажа в фигуру куда более значительную и интересную, заставил нас открыть в его натуре какие-то глубинные слои, добавить ему менее стандартные высказывания и черты характера, занятные детали биографии и логически безупречные доводы, одним словом, проявил похвальную живучесть и получил право сообщить теперь Вассерману, что в последнее время, «то есть в последние месяцы, из-за некоторого абсолютно личного инцидента», он вынужден изо дня в день вести здесь эту войну, тайную и беззвучную и, к чести своей, снова и снова побеждает в ней. И вот он уже задумчиво произносит то, что любит частенько повторять и Вассерман (разумеется, несколько по-иному): «Все не так просто, как порой кажется…»
Вассерман вздыхает и трет обеими руками усталые глаза. Слабым, очень печальным голосом он начинает возражать Найгелю:
— Части, которые можно вынуть и по прошествии некоторого времени вставить на место, существуют, герр Найгель, только в механических предметах. А персона, герр Найгель, и душа, и разум, и сердце — ай, чтобы они остались последним моим утешением! — они не сродни даже самому сложному станку, и обязан ты прожить свою жизнь слабым человеком из плоти и крови, а не големом из стали или из глины, и если придет тебе в голову такая причуда: вынуть из груди твоей сердечную боль или из головы мучительные сомнения, из души твоей хоть одну деталь, чтобы переделать себя в машину, не знающую никакой порчи и усталости, собственными своими руками превратить живое свое сердце в бесчувственный мотор, то исправлению эта операция поддается трудно. Совсем никак не поддается. Потому что для того, чтобы произвести исправление, нужно обладать душой, а души-то и нет! И даже если сыщется какой-нибудь другой владелец души, который из любви к тебе прежнему пожелает помочь, очень трудной и почти безнадежной будет его задача. А между машинами не может существовать любви — машина машине не поможет. И тот, кто для пользы дела превращает себя в машину, очень скоро начнет думать, что все вокруг него сделаны в точности, как он, а отличных от себя вообще не сможет увидеть. Или от зависти к этим на него не похожим пожелает избавиться от них. Или от презрения к их слабостям. И возможно, конечно, герр Найгель, сделаться нам беспредельными
Теперь он умолкает, смущенный и раскрасневшийся. Я чувствую, что им только дай, так и будут часами рассуждать об этих материях, спорить и возмущаться и никогда не сдвинутся с места. Я вижу, что оба возбуждены и рассержены, но меня в данный момент интересует только рассказ Вассермана. Рассказ, и ничто другое. Вернее, каким образом немудреное это повествование сумело «заразить Найгеля человечностью» — вот что хотелось бы мне понять. Но прежде всего требовалось выяснить, что это за «некоторый абсолютно личный инцидент», из-за которого Найгель вынужден изо дня в день тренировать свою жестокость и закалять свое бездушие. Я попытался привлечь к разгадке этой таинственной истории Аншела Вассермана, но тот содрогнулся (без всякой разумной причины, по моему разумению), услышав, что я прочу его в Шерлоки Холмсы, и решительно отверг мою просьбу:
— Но пойми сам: нет у меня права делать такие вещи! Торопить конец, то есть ставить телегу впереди лошади. Всему свое время, Шлеймеле. И возможно, есть у нас долг перед самим рассказом, рассказом как отдельным независимым существом, с дыханием в носу и жизненным соком в утробе его, перед этим таинственным и притягивающим сердце творением, пугливым, и ранимым, и нежным — нельзя нам искажать и выворачивать его и ломать ему кости, лишь бы подходил к нашим потребностям, приспосабливать к нашим пожеланиям, к томлению нашего сердца и нетерпению нашего духа! Не дай Бог сделать нам это — тотчас вылупится нам тут из своего яйца эдакий зибале, уродец такой, недоносок несчастный, не созревший еще для жизни, силой исторгнутый из чрева матери на седьмой луне, и тогда — как убийцы мы станем, убийцы живого рассказа…
— А теперь, герр Найгель, — говорит Аншел Вассерман строго, — если пожелаешь, прочту тебе.
Найгель ворчит, что вообще уже не уверен, что он хочет слушать эту повесть, но тем не менее складывает руки на груди и приказывает Вассерману начинать. Сочинитель открывает свою тетрадь, прочищает горло и приступает к повествованию. Найгель ничего не замечает, но я-то могу видеть, что на всем листе записано одно только слово. Одно-единственное слово. Ну-ну, говорю я себе, предчувствуя, что покупатель останется недоволен товаром.
— С твоего позволения, не слишком много зачитаю тебе этим вечером, — вздыхает Вассерман.
Найгель бросает мимолетный взгляд на часы.
— В любом случае не осталось уже времени из-за всех этих твоих дурацких умничаний, уверток и рассуждений! — отвечает он с раздражением, однако не может Удержаться, чтобы снова не спросить: — Паула в самом деле умерла?
Вассерман:
— Разумеется, но до сих пор пребывает она с нами, как я уже сказал.
— Каким образом? — спрашивает Найгель колко. — Как ты собираешься это сделать? С точки зрения художественной достоверности. Я имею в виду, как это возможно, чтобы человек одновременно был жив и умер?
Писатель — с новым тяжким вздохом:
— Разве у меня есть выбор, герр Найгель? Может, поймешь мою беду, когда попадешь, не дай Бог, в мою ситуацию. Ведь если все близкие твои умирают, что тебе остается? Вынужден ты опираться на них и прибегать к их помощи, как если бы были они живы.
— Вот как? — произносит Найгель, подозрительно нахмурившись, но не прибавляет больше ни слова.
Вассерман долго откашливается, с большим усердием прочищает горло, еще раз протяжно вздыхает.
— Работали мы, значит, в лесу, — зачитывает он с пустого листа. — А шахта эта была глубокая и весьма сырая, и вся земля вокруг изрыта тоннелями и тоннелями, которые разветвляются, и переплетаются под землей и полны странной таинственности. И в пространстве этом стоит запах сырости, и плесени, и еще кроличьего и лисьего помета. А все тоннели ведут к Залу дружбы. Там мы любим собираться под вечер и совещаться по окончании, значит, дневных наших трудов, побеседовать любим и помолчать в кругу друзей. Все прежние друзья там, и несколько новых товарищей, которых славный наш Отто собрал тут в последнее время, чтобы помогали ему и поддерживали. Годы, что протекли со времени нашей последней встречи — лет сорок без малого, — изменили, конечно, наш вид, и высекли свои знаки на наших лицах, печальные знаки, полные дурных предзнаменований, и наложили на нашу кожу морщины, и посеяли в нашем естестве зерна старости и смерти. Но самое главное осталось как прежде, не поблекла прелесть улыбок, не увяла свежесть сердец, не потускнел взгляд, как будто не было у времени власти над всем этим, и что еще дороже — не ослабело желание оказать помощь ожидающему помощи, пожалеть нуждающегося в жалости, окружить любовью жаждущего любви. И были там с нами Отто, и Паула, и Альберт Фрид — ай, порадовался я, что уже удостоился Фрид покрыть свою голову докторской шапочкой! Но он, кажется, постарел более нас всех, и Сергей, золотые руки, был с нами и до сих пор сидел, по обычаю своему, обособленно от прочих, и руки его постоянно заняты трудом, и ходит он все так же своей странной походкой, как будто шея его сделана из тонкого хрупкого стекла, и боится он, чтобы, не дай Бог, не треснула вдруг и не разбилась. Даже Арутюн с нами, ай, Арутюн, милый армянский мальчик! Наполнился весь мир славой его чудес и удивительных свершений, начиная от избавления тугоухого Людвига ван Бетховена от его глухоты и до спасения азиатских речных дельфинов, бедствующих в замутненных водах реки Ганг, которая в Индии. Это тот самый Арутюн, которого самого спасло только чудо, когда турок, как туча грабительской саранчи, напал на его маленькую деревню и принялся резать всех подряд поголовно, ой, герр Найгель, погляди, пожалуйста, в его печальные глаза, погляди, какие страшные видения застыли в них!..