См. статью «Любовь»
Шрифт:
Вассерман тянет меня за рукав, он хочет, чтобы я прислушался к его воспоминаниям, а не к происходящему на перроне, у него есть что рассказать — да, да, сейчас, немедленно!
Но после возвращения из Парижа в Варшаву все начало складываться совсем неплохо. Сара была умной женщиной и умела прозревать, что у него на сердце. Не пыталась устанавливать своих порядков или вносить какие-то новшества в любезный Вассерману ритм жизни. Никак не подчеркивала свое присутствие в доме. Ощущала скрытые нити, связывающие мужа с его вещами, книгами и даже смутными тенями, обитавшими в этом непритязательном жилище, старалась не оборвать их нечаянно и не нарушала привычных маршрутов внутри дома. Но от них, от этих давно существующих незыблемых нитей, стали протягиваться какие-то новые отростки, будто маленький старательный жучок ткал вокруг брюзги Вассермана мягкую паутинку нежности и наполнял пространство квартиры неведомой прежде радостью: теплыми летними вечерами они накрывали стол на маленьком балкончике, и каждый такой ужин превращался в нечаянный праздник;
В такие минуты я пытаюсь выудить из него как можно больше подробностей, я предлагаю ему очередную фразу и ожидаю услышать его реакцию, я уже способен многое угадать и достаточно точно представляю себе их совместную жизнь, но иногда, как выясняется, все-таки делаю досадные ошибки. Так было, когда я, ни о чем не подозревая, а возможно, только прикидываясь таким уж наивным, подсказал: «Я не был ей хорошим мужем, ай, Шлеймеле, хорошим мужем я не был…» Он страшно разволновался, рассердился и заявил, что я ничего не понял и не способен понять, и вообще он не желает ни о чем более со мной говорить, но потом все-таки смилостивился, поутих и велел записать так: «Я был ей хорошим мужем, да, и делал все, что она пожелает, и удовлетворял все ее потребности. Но скажем так, что я был немного эпес… таким вот был… немного скупым в любви, да, то есть…» Насупился, помолчал и спустя минуту прибавил с горечью, обращаясь уже к самому себе:
— Ну да, да! Но кто же был тогда пророком? Кто мог знать, что нам отмерено так мало дней быть вместе?
А в другой раз позволил себе зайти даже несколько дальше:
— Действительно так, не просто скупым, настоящим скрягой я был в любви! И ведь мог — еще как мог! — сделать себя более уступчивым, и более добрым, и более покладистым, и более веселым, чем был. Радоваться ей то есть. Просто радоваться! А не требовать неизвестно чего… Но я был… Ноготка ее мизинца я не стоил, индюк напыщенный! Даже когда хотел изъявить ей раз в сто лет всю полноту моих чувств, и тут вставал у меня в горле ком, надувался я и принуждал себя замолчать на первом же слове. Отвернуть от нее пылающее лицо. И почему, зачем? Не знаю… Может, боялся показать, как она необходима мне, как завишу от нее. Иногда казалось мне, что разорвусь, не дай Бог, на части, расколюсь на тысячу осколков, если позволю всей безмерной моей любви к ней выглянуть наружу. Высунуться из меня даже на меру наперстка…
Я решаюсь прийти ему на помощь, подсказываю от чистого сердца:
— А может, это просто такая глупая детская обида: дескать, сорок лет обходился без нее, и ничего, был доволен, а тут взял да и отдал себя на всяческую зависимость и унижение (вымышленное, конечно, унижение, но все равно, мучает как настоящее), и вот, после стольких лет спокойной жизни, ты так безнадежно порабощен, так нуждаешься в ней: в звуке ее голоса, в запахе ее кожи, мокрых волос, когда она выходит из-под душа, в движении ее руки, откидывающей со щеки непослушную прядь…
И Аншел Вассерман, немного взволнованный моей догадливостью, воздает мне намеком, который только я, так хорошо его знающий, могу оценить по достоинству:
— Да, Шлеймеле, это тоже. Прошу прощения, не знаю, как сказать тебе… Плоть, она ведь… То есть…
Я спешу поддержать его:
— Плоть тоже, тоже ужасно нуждается в ней! В ее молодой гибкости, в мягкой упругой коже, в бешеной жизненной силе, и страсти, и вожделении. В этой сводящей с ума, абсолютно непостижимой географии юных грудей, и живота, и бедер, и божественных ножек… Ты обескуражен, потрясен, ты в полнейшем недоумении — как это возможно, что она, такая еще незрелая, наивная, производит в тебе такую бурю!.. Да, дедушка, ведь иногда, после того как кончаются все умные слова, сколько любви и сколько утешения два человека могут дать друг другу своими телами…
И он:
— По дороге сюда, Шлеймеле… Проклятье на мою голову! Ну, в самом деле, немножко трудно мне говорить об этом…
Я подсказываю ему слова:
— В поезде, когда ехали друг подле друга многие часы подряд и она приникла ко мне, как птенчик, а я не сумел насладиться даже последними этими украденными у судьбы мгновениями, все время оглядывался, как воришка, по сторонам, вдруг девочка не спит и все видит, вдруг кто-нибудь заметит эти слишком откровенные, слишком отчаянные ласки — чистые ласки…
А в другой раз Вассерман окатывает меня целым ушатом откровенности:
— Сегодня я знаю точно, Шлеймеле, что есть люди, для которых весь смысл жизни в работе, но есть и такие, для которых искусство или любовь —
Итак, буфет. Прибывающие видят буфет на этой обманной станции, и в нем имеется все: булочки и сигареты, печенья и пирожки, лимонад и шоколадные батончики, с таким мастерством завернутые в красивую серебряную бумагу, и многое, многое другое. Дети первыми находят прилавок и принимаются требовать от родителей, чтобы те им что-нибудь купили.
Вассерман:
— И ведь даже нас, стариков, обольстительные эти яства вводят в заблуждение. На одно мгновение все мы становимся, как малые дети. Перед этим соблазном даже самые осторожные и подозрительные среди нас не могут устоять. Эт!.. Слаб человек. А ты помнишь, Шлеймеле, этого офицеришку, молокососа этого Хопфлера, который доставил меня к Найгелю? Он ведь самый главный командир над этим прилавком. Разумеется, ничего из всей этой картины он не продает. Уважаемый офицер он, а не торгаш. И каждый день протирает и начищает свои сокровища — и ведь есть, поверь, есть причина прочищать и натирать: от пыли, от дыма паровозов, от сажи крематориев. Моет тоненькие стаканчики, меняет подсохшие и заплесневевшие булочки на новые, свеженькие, раскладывает разноцветные бутафорские конфетки, запихивает в специально предназначенную для этого щелку петушков на палочке. Я слежу, Шлеймеле, за ним каждый день и каждый день восхищаюсь: такой сопляк — и такое прилежание и аккуратность! С каким усердием выкладывает пирамиду пирожных, чтобы слюнки потекли у каждого, кто увидит. Загляденье! Отступит на шаг назад, полюбуется восхитительным творением рук своих, подобно живописцу, всматривающемуся в только что завершенное полотно, — ах, наверное, архитектором станет, когда вырастет. Или может, кондитером. Художник он, этот юноша, истинный и при этом скромный художник. Вот в последний раз любовно провел влажной тряпочкой — не той, которой раньше протирал стаканчики, упаси Господь! — чистенькой, провел в последний раз по прилавку, по сверкающим оберткам шоколадных батончиков, по бутылке содовой, которая не в сегодняшний день наполнена и давно закупорена на веки вечные.
Вассерман снова склоняется над грядкой, что-то подравнивает и поправляет, все роет и роет ямки и лунки для будущих саженцев и одновременно что-то высчитывает на почерневших от влажной земли пальцах:
— Двадцать лет прожили, это выходит чуть более семи тысяч дней — вот так! Всего-навсего, семь тысяч и еще сколько-то там дней… Что же получается? Получается тысяча суббот… Ах, жалко, действительно жалко, если б ты знал, как я теперь сожалею! И из этого малого числа так много пропало и испортилось из-за всяких мелочных моих придирок, глупых споров и вечного брюзжания. Не знал я… Не умел принять с благодарностью простое обыкновенное счастье, ровное безмятежное счастье, которое она пыталась мне дать. Ох, как ненавидел все эти жертвы, которые она приносила ради меня: да, разумеется, подарила мне свою юность, и всякие прекрасные качества, и талант любить. А!.. Такую вот искаженную фантазию выпестовал себе, подлый сын Хелма, в своем слабоумном нездоровом мозгу, будто бы Сара вышла за меня замуж лишь из-за того, что сочинила себе меня не такого, как есть я на самом деле, а какой-то ошибочный идеал, который желала видеть во мне… Эдакого талантливого удачливого писателя, все помыслы которого только о возвышенных материях, который вечно в погоне за идеалами и в непримиримой борьбе добра со злом, ну да, ведь и она начиталась в детстве моих рассказов, из-за прекрасных выдумок моих пришла ко мне… Не со мной чтобы жить, а с ним — которого нет! Разозлить ее всячески старался, показать наглядно, насколько она во мне ошиблась. Насколько Вассерман, которого взяла себе в мужья, не имеет ничего общего с Вассерманом ее мечтаний, и не что иное он, истинный Вассерман, как создание слабое, ничтожное и злобное. Уродливое, гадкое внутри и снаружи, полностью ни к чему не годное. А!.. Проверял я ее, испытывал, понимаешь ли, все ожидал, когда наконец опротивлю ей как следует, и лопнет ее терпение, и бросит она мне в лицо мой позор — позор своего разочарования…
И все-таки… Что сказать, Шлеймеле? Ведь не было у меня никого, кроме нее, и, несмотря на все мои выходки, мне кажется, и она все-таки немного любила меня. И приятно нам было находиться рядом, вместе вести беседу, ай, каким умным созданием была моя Сара, сокровище души моей! — несравненно умнее меня была, и во всех домашних работах трудились мы вместе… Ну и что? — я того не стыжусь… И бывали такие моменты нежности, например, когда пекли мы пирог, или перекладывали зимнюю одежду из шкафа в сундук, а летнюю, наоборот, в шкаф, или когда вместе мыли пол и вдруг глаза наши встретятся, ну, ты сам, верно, понимаешь… Воздух, скажу я тебе, воздух воспламенялся и тек между нами с такой сладостью, словно медом насыщенный… И мы уж старались не глядеть друг на друга, потому что, если глянем, обязаны были, да, вынуждены были тут же на месте обняться и, с твоего позволения… Ай, Шлеймеле, как молния в это мгновение был поцелуй, простой поцелуй…