См. статью «Любовь»
Шрифт:
— И тут наш младенец издает слабое квохтанье, — как ни в чем не бывало произносит Вассерман, демонстративно игнорируя замечание Найгеля.
— Что издает? Как ты сказал?
— Квохтанье. Или, допустим, мурлыканье. Да, младенец, который до сей минуты хранил молчание, издает мурлыканье. Мы ведь, помнится, на этом остановились… (Мне): Понимаешь, Шлеймеле, заметил я, что в корзине для бумаг под столом у Найгеля валяется голубой конверт, безусловно не имеющий ничего общего с военными депешами, и даже без моих несчастных очков можно было различить округлости мелкого женского почерка. И прежде, чем глаза мои поняли, что они видят, пронзило всю мою плоть словно иголками, и мурашки побежали по коже: она! Нежные такие деликатные буковки… И как будто затуманилось все вокруг из-за этого конверта, как будто вешний пар восходил от него — ай, женский почерк!..
Найгель:
— Мы остановились на пыльце бабочек, Шахерезада.
Вассерман:
— На
Найгель:
— Катись ты ко всем чертям, говночист! Ты уже в самом деле потерял всякую совесть!
Вассерман пожимает плечами и продолжает невозмутимо, словно ему доставляет удовольствие дразнить немца:
— «Ути-ути-ути! Ку-ка-реку-у-у!.. Цып-цып-цып!» — И снисходительно поясняет: — Это наш Отто верещал и кудахтал подобным образом, склонившись над младенцем. «Фрид, — восклицает наш добрый Отто, — он слышит меня! Он меня слышит!» А Фрид усмехается ему в ответ: «До Борислава тебя можно услышать!» И ведь вправду можно было услышать… Тут вступает в их беседу преисполненный удивления господин Едидия Мунин: «Что это? Зачем притащили младенца?» — «Это Отто нашел младенца, — разъясняет ему Фрид. — Как будто и без младенцев не хватает нам несчастий!» А господин Мунин, не такой уж большой любитель младенцев, морщится: «До чего же уродливый!» Но Отто сообщает ему: «Они все такие, когда рождаются. Потом вырастет и будет красивым. Только вот в чем беда: молоко ему нужно — чтобы вырасти, значит».
Найгель, который сидел, с нетерпением поджидая подходящего момента, при этих словах взрывается и выскакивает из своего кресла, словно тигр из засады:
— Здесь? В лесу?! Где ты тут собираешься искать молоко?
Вассерман:
— Известно мне, герр Найгель, что не простое это дело. Действительно, мы имеем тут сложный проблем. Именно так. Со стороны сухого факта — неразрешимый проблем. Но разве есть у нас выход? Нет у нас выхода! Мы нуждаемся в этом молоке, и мы должны — хоть из-под земли — достать его. И боюсь я, что только ты способен помочь нам, герр Найгель. Помоги же нам, герр Найгель…
Немец плюхается обратно в кресло и минуту сидит молча. Потом выпрямляется, как штык, будто представитель высшего командования явился из Берлина и вошел в эту самую минуту в комнату. Лицо его уподобляется изображению неустрашимого солдата фюрера на висящем за его спиной плакате.
— Только ты можешь помочь… — клянчит Вассерман.
Найгель барабанит пальцами по крышке стола. Руки вспотели от волнения и оставляют влажные отпечатки на всем, к чему прикасаются. Но вот решение созрело: после долгого молчания он предлагает, чтобы кто-то из команды — «желательно, чтобы это был Отто, поскольку он менее всего может вызвать подозрения» — отправился в ближайшую деревню и купил молоко у крестьян. Вассерман с восторгом кивает головой, делает вид, что записывает гениальное указание в свою тетрадь, а Найгель обмякает в своем кресле и на раскрасневшемся его лице появляется выражение добродушного самодовольства. Однако в ту же минуту, совершенно непредвиденно, словно некое откровение внезапно снизошло на него, Вассерман энергично — слишком уж, на мой взгляд, энергично — «зачеркивает» предложение и заявляет:
— Нет, опасно. Ой, беда! — чересчур опасно… Стемнеет сейчас в лесу, медведи того гляди вылезут из своих берлог, начнут бродить и крушить все на своем пути, и к тому же ружейные выстрелы — слышишь? — так и бабахают, так и трещат, как хлопушки: и в стороне Борислава, и в стороне деревни. Нет, горе ему, тому беспечному путнику, который отважится углубиться теперь в чащу. Не дай Бог никому очутиться в такое время в лесу!
— Выстрелы? — сомневается Найгель.
— Действительно так, герр Найгель. Забыл я сказать тебе о них прежде.
— Разумеется! — рычит Найгель и в злобе захлопывает рот с такой решительностью, что челюсти лязгают и верхняя губа едва не вжимается в нос.
Но внезапно — к собственному его изумлению — в голове у него вспыхивает великолепная, дивная, блестящая идея, которой он спешит поделиться с Вассерманом. С нескрываемым восторгом и мстительной радостью немец сообщает:
— Слушай! Ведь Фрид может отнести младенца к какой-нибудь лосихе! Там водятся лоси, это я точно знаю. Нам нужна только одна лосиха, которая недавно произвела на свет своего лосенка. Я сам видел, просто забыл рассказать тебе… У нее в вымени полно молока, так что Фрид, который умеет беседовать с животными, наверняка сумеет разжалобить ее и убедить пожертвовать немного молочка в пользу несчастного человеческого детеныша, разве не так?
Сочинитель, немного помявшись и поморщившись,
— Что ж… Неплохая мысль. Да, герр Найгель, можно сказать, весьма удачная. Да что там — красота, чистая красота! Наслаждение. Цветок душистый! Бутон, распустившийся в точности ко времени! Снимаю, ваша милость, перед вами шляпу — разумеется, выражаясь юмористически! (Мне): Ай, Шлеймеле, покраснел Исав от гордости до кончиков своих мясистых ушей, но я-то тотчас смекнул, что дело плохо — плохо наше дело! И как его исправить? Ведь дал ему Господь, дал Исаву разум, чтобы соображал, и сердце дал, чтобы чувствовал, и теперь начнет он использовать их с немецкой дотошностью и пунктуальностью. Тьфу! Ясно мне стало, что обязан я встряхнуться, собраться с духом, поднапрячь свои слабые силы, перепоясать разбитые свои чресла мечом и ответить на войну войной! (И снова Найгелю): Действительно так, герр Найгель, — весьма интересная идея. И ведь как выпорхнула из-под твоего языка! — как свеженькая поджаристая булочка, совершенно готовая и восхитительно пропеченная, но что? Слишком реалистично, да, сверх меры правдоподобно! То есть скажу я тебе: именно в реалистичности своей нелепая — громоздкая и неуклюжая. До удушья стянутая грубыми обручами практичности. А ведь мы оба стремимся приподняться немного над действительностью, не так ли? Над серой мелочной обыденностью, выпустить на свободу беса воображения, снять узду с дикого необъезженного осла!.. Что ж, расскажу я тебе наконец, как все было на самом деле…
— Я слушаю, — говорит Найгель с нескрываемой обидой и злобой.
— На самом деле было так, что подошел наш Отто к милому армянскому отроку Арутюну — постаревшему, разумеется, на столько-то и столько-то лет — и тихим голосом прошептал ему что-то на ухо. И бедный Арутюн отшатнулся и вздрогнул от неожиданности, потрясенный столь невозможной просьбой, и вырвался изо рта его ужасный стон, раздирающий душу и тело. Ну, может, не все тело — так, полтела. Но не отступил Отто и даже не подумал отступить, и упрашивал, и настаивал, и уговаривал нашего чародея и кудесника, пока не поник тот головой и не сдался. А ведь многие уже годы воздерживался несчастный Арутюн от свершения настоящих таинственных чудес и магических превращений и довольствовался простыми, известными даже непосвященным фокусами, в которых нет ничего, кроме ловкости рук, и разных трюков, и хитростей для отвода глаз публики, но понял он, что принужден будет исполнить желание Отто, потому что кто же, скажите на милость, способен отказать Отто? И велел Арутюн подать ему небольшую чашу, накрыл ее сверху мешком, а потом залез под этот мешок, так сказать, с головой и со всеми своими потрохами, то есть с большей частью туловища — одни пятки остались торчать наружу, и начал наш Арутюн метаться и биться под мешком и трудился над этой чашей долгое время, разве что вздохи его и жалобные укоры доносились оттуда, потому что всем своим существом возненавидел он этот дар — совершения всяких волшебств, которым наделил я его в своей повести «Сыны сердца». И мешок, скажу я тебе, вздымался, и дыбился, и корежился над его трепещущим телом, и волновался, как море в бурю, но спустя некоторое время все же затих и успокоился. И Арутюн попятился и задом на четвереньках выполз из-под него, безмерно измученный, и встал на ноги, и лицо его в эту минуту было таким же серым, как сам этот мешок, будто узрел он там, не дай Бог, лик самого дьявола или по крайней мере главного его помощника. И протянул он Отто дрожащей рукой чашу, да, волшебную чашу, до краев полную теплой белой жидкости, так что пар поднимался над ней… Ай, Шлеймеле, что сказать тебе?.. — И, не найдя что сказать и что еще прибавить, сочинитель умолкает на мгновение. — Ведь хорошо я запомнил этот вкус, Шлеймеле, с тех счастливых невозвратных времен, когда Сара моя, сокровище мое, кормила грудью нашу Тирцеле, невинную нашу агницу… Эт! Она, значит… Ты ведь знаешь, как ведут себя женщины в эту пору. Нет у стыда власти над ними. Матери они… Уговаривала и настаивала, чтобы попробовал я ее материнское млеко, а я все отказывался, разумеется, отказывался… Только тебе могу поведать такие вещи. Долго стыдился и смущался! Но однажды все-таки, в таком, понимаешь ли, интимном инциденте… В общем, чего уж там! Тем и кончилось — попробовал капельку, не более, чем с оливку…
И Найгель, именно Найгель, вторит ему тихо эдак, совсем тихо, будто бормочет самому себе под нос:
— Да, белая теплая жидкость. И сладкая… Да.
И еврейский писатель очень осторожно, как многоопытный следопыт, проверяет и выясняет, является ли человек, произнесший заветный пароль, его союзником:
— Очень сладкая и прямо-таки, скажу я тебе, тает во рту, как мед…
Найгель:
— Да, особенный такой вкус…
Наконец оба они решаются глянуть друг другу прямо в глаза и, весьма смущенные, тут же спешат отвернуться. С интересом изучают противоположные углы помещения и оба, как по команде, краснеют.