См. статью «Любовь»
Шрифт:
О своей дочери Вассерман никогда не говорит. Ее звали Тирца, она родилась у них после девяти лет супружества. Все, что я о ней знаю, рассказала мне в свое время бабушка Хени, но по малолетству своему — мне было тогда лет пять или шесть — я многое позабыл. Какие-то смутные воспоминания о ней сохранились и у моей мамы. Но это все.
— И еще исповедаюсь тебе, Шлеймеле, — вздыхает Вассерман, и сморщенное лицо его слегка разглаживается, — что вначале по большей части молчали мы, когда находились вместе, Сарочка моя, значит, Сарати, Сарале, солнышко мое, и я. Она застенчивая была немного, а я — ну что ж, удобно мне было так. И не только это — не видел я в своей жизни таких слишком уж приятных вещей, чтобы рассказывать ей о них под вечер. Уверен я был, что жизнь моя — одна сплошная тоска и скука. И заслуживает ли эта жизнь, которая выпала на мою долю, чтобы рекламировать ее
Тут вдруг и Найгель появляется из дверей барака, нарядный и торжественный в своем прекрасно вычищенном и отглаженном мундире. Проходит мимо Вассермана и делает вид, что вообще не видит и не замечает его. Уверенно шагает к перрону, и это означает, что сегодня он собирается выбрать себе пятьдесят новых работников вместо теперешней группы «синих». Вассерман глядит на «синих», они глядят на Найгеля. Они знают, что если он приходит на перрон, то непременно будет селекция и новые работники будут вместо них. И все же они продолжают делать свое дело: успокаивать привычными добрыми словами и улыбками новоприбывших.
— Великий Боже, властелин мира! — исступленно шепчет Вассерман. — Что же это, что?! Можешь ли ты понять, Шлеймеле, можешь ли сказать мне, почему не восстают «синие» на своих мучителей и, по крайней мере, не забирают их жизни в обмен на свои? Почему не убивают хотя бы одного из них? Теперь, когда им все ясно и понятно? Слушай, вот я объясню тебе эту вещь…
Но я не заинтересован из его уст выслушать ответ, узнать еще и его версию, у меня имеется на этот счет собственное мнение, мне кажется, я уже и сам нашел объяснение странному поведению этих людей, готовых быть «как стадо овец, которых гонят на заклание».
Вассерман меняет тему.
— И было как-то… — говорит он, отрывая взгляд от перрона. — Случилось однажды… Года через два после нашей женитьбы это произошло, когда я оказался с головой погружен в один из тех приступов утешительной жалости к самому себе, в один из любимых моих капризов, было, в общем, что встала Сара, да, встала и пошла сама на праздничный ханукальный вечер, который устраивался у Залмансонов. Настоящий бал затевали они каждый год по поводу этого праздника, а мне уже до смерти надоели все их балы, и все их праздники, и все это вечное легкомыслие, и если ходил я еще туда, то только потому, что опасался обидеть моего благодетеля, а ведь он никогда и не замечал меня, вообще не помнил, наверно, нахожусь я там или нет, хватало у него слушателей и почитателей и без меня, всегда находил новую публику потрясать ее чудесами своего остроумия, а, что там — неутомимый фокусник был этот Залмансон!
— Да, да, — тороплю я его, — про Залмансона расскажешь в другой раз. Так что же случилось там, на этом балу?
— Не скачи как очумелый! — осуждает он мое нетерпение. — Мне и так трудно об этом говорить. В общем, ушла туда Сара одна, с глазами красными от слез ушла, и сердце мое уже сжалось от горечи и раскаянья, но не захотел я унизиться перед ней, не побежал вдогонку, чтобы помириться, негодяй эдакий… А на празднестве этом великом… — Голос его становится жестким и как будто отдаляется от меня. — В общем, случилось, — продолжает он через силу, — что позволила она ему, Залмансону, притиснуть и прижать себя в маленьком
— Да что ты? — удивляюсь я. — Значит, и у вас случались такие вещи? Уже тогда? И как же тебе сделалось это известно, дедушка?
Наверно, следил за ней и терзал беспрерывно всяческими подозрениями, пока не вынудил сознаться. Может, нашел какую-нибудь записочку Залмансона? Или некий доброхот шепнул ему в уши?
— Сама рассказала. Вернулась домой и тотчас все рассказала. И не пыталась разжалобить меня. Главное, и его ни в чем не обвиняла. Подлец, бандит! Сказала, что увидела, что он действительно нуждается в ней, и не устояла перед его мольбой. Как вам это нравится — нуждается в ней! Такая вот, Шлеймеле, наивная была! Ну, правда, откуда ей было знать, что Залмансон постоянно изменяет супруге? По виду всегда был эдакий преданный муж, верный отец семейства, уверял, что любит свою жену и трех уродливых дочек, но я-то знал — от него же самого и знал! — что не пропускает ни одной юбки, каждая разжигает в нем бешеный огонь похоти, настоящий пожар, который, не дай Бог, спалит его, если не затушить прелюбодеянием. Пардон.
Представляю, как дрожал маленький несчастный Вассерман от ярости и унижения, когда она рассказала ему об этом! Наверняка все самые мерзкие и отвратные сцены, которые только может представить себе такой затворник и скромник, все образы и ухищрения порока, населявшие втайне его безгрешную душу, пустились вдруг в пляс и вырвались наружу. Он не стал расспрашивать о подробностях, только попросил сообщить ему, издевался ли над ним Залмансон после того, как попрал его честь. Сара взглянула на него с удивлением и грустью и сказала, что Залмансон молчал и вообще неуместно говорить здесь о попранной чести. Что она пошла навстречу его желанию по собственной воле и никогда больше не сделает этого. Залмансон и сам знает, что это так. «Он был очень грустный, — сказала она. — Никогда бы не поверила, что такой человек, как Залмансон, может быть столь печальным». (Всегда выражалась такими вот нежными изысканными словами.)
Вассерман:
— Грустный, а? Грустный-шмусный!.. Как Иисус вознесся на небеса и как Мухаммед взлетел на своем коне, так же и Залмансон способен быть печальным!
Сказала, что Залмансон просил ее ничего не рассказывать Вассерману, но она все-таки решила рассказать. Потому что на самом деле это не имеет никакого значения в ее глазах — как если бы вообще ничего не случилось, и она ни в коем случае не хочет, чтобы какая-то ложь стояла между ней и Вассерманом. Только попросила его, чтобы он никогда больше об этом не говорил. И эту ее просьбу он свято выполнил, разумеется, своим злодейским способом.
— Действительно так, Шлеймеле, в течение целого года после этого не произнес ни слова и ни полслова. Устроил ей настоящий ад молчания. Не просто молчал — молчал, как разбитый кувшин! Но что же? Даже и это прошло… Однако много, много воды утекло и в Висле, и в Иордане, прежде чем смог подумать о них двоих там, в чулане, без того, чтобы вся кровь моя не закипела и не свернулась в жилах! Еврей, скажу я тебе, он сделан из очень особого материала…
Теперь Найгель усаживается на складной стул, помеченный грифом: «Имущество отдела обеспечения СС», чтобы приняться за дело: выбрать себе новых рабочих из числа новоприбывших. Лицо его абсолютно ничего не выражает, оно совершенно пусто и невозмутимо, рейхсфюрер Гиммлер мог бы гордиться им. Он бросает один быстрый взгляд на стоящего перед ним человека и слегка склоняет голову то к правому плечу, то к левому: линкс-рехт, линкс-рехт!
Вассерман:
— И невольно и моя голова, холера, двигается так же: влево-вправо…
Все — Найгель выбрал себе новых работников, прежних «синих» украинцы отгоняют к зданию раздевалки. Найгель встает и твердым шагом возвращается к себе, к ожидающим его на письменном столе бумагам. Вассерман глядит ему вслед и изучает затылок немца.
— Ты видел, Шлеймеле? Ни одной морщиночки, ни одной складочки не прорезалось у него там от этого качания головой!
Стариков, детей, больных и инвалидов препровождают к «лазарету», там их уже поджидает пистолет доктора Штауке. Негромкие выстрелы раздаются через равные непродолжительные промежутки времени. Хопфлер, с лицом умненького ответственного ребенка, опускает железные жалюзи над окошком бутафорского «буфета», чтобы солнечные лучи не попортили его товары до прибытия следующего транспорта. Вассерман на целых три часа избавлен от вида шоколадных батончиков.