См. статью «Любовь»
Шрифт:
Найгель делает еще одну попытку прекратить эту нелепую сцену:
— Послушай-ка, Вассерман, ведь это глупо… Ведь мы уже… Ну, сам согласись…
Попытка, разумеется, безнадежная, вызывающая у Вассермана вспышку усвоенного в родительском доме театрального гнева и пафоса (актер он тоже неважный, невыносимо пережимает и утрирует):
— Ин дрерд, Найгель, чтоб ты пропал, чтоб ты провалился! Стреляй! Стреляй, не трепещи, не смей! Ты дал слово немецкого офицера!
Найгель злобно, с глазами, вылезающими из орбит:
— Но это было давно! До того, как мы начали работать над повестью!..
Вассерман — безжалостно:
— Ты уничтожаешь тут тысячи и тысячи каждый день! Все евреи в мире проходят перед тобой, как покорные рабы, чтобы умереть по твоему повелению. И я видел тебя, да! — как своими руками убиваешь ты. И обрекаешь на гибель столь многих! Даже слишком многих, чтобы можно было счесть. И не заметил я, чтобы хоть единый раз ты засомневался или, не дай
Найгель зажмурился и нажал на курок. И одновременно издал некий звук, не то полузадушенный вздох, не то тихий вопль ужаса, потонувший в грохоте выстрела. Вассерман продолжает стоять, цел и невредим, и на его лице появляется чрезвычайно странное выражение, как будто он чутко и с некоторым удивлением к чему-то прислушивается.
— Пролетел у меня между ушами знакомый свист, как жужжание огромной мухи…
Стекло в одном из окон комендантского особняка, оказавшееся за спиной Вассермана, разлетелось и усыпало пол мелкими осколками. Найгель смотрит на это разрушение с выражением полнейшего недоумения и отчаянья, и рука его теперь откровенно дрожит. Он даже не пытается скрыть эту дрожь. Все его лицо перекривилось и перекосилось, как будто кто-то изнутри сжал его крепкой безжалостной рукой. Вассерман говорит мне:
— Вообще-то, Шлеймеле, когда прогремел выстрел, отпечаталась в сердце моем такая весть, важнее которой уже не может быть: войдет в мой рассказ младенец.
Иногда потихоньку, полегоньку, неторопливо и доверительно он рассказывает мне о своей жене, и у меня постепенно создается хоть и мозаичная, но довольно ясная картина их отношений. Как известно, Сара Эрлих вошла в его жизнь, когда ему стукнуло сорок и он уже не рассчитывал ни на что иное, как доживать свой век старым холостяком. Она была дочкой Моше Маурице Эрлиха, хозяина маленького кафе в предместье Варшавы Праге. Мать ее умерла, когда ей было три года. Сама она служила продавщицей в торговом доме Шиленгера «Женские парики». Вассерман поведал мне, что задним числом вспомнил, как один раз он случайно прошел перед торговым домом Шиленгера и сквозь грязное запыленное стекло увидел худенькую серенькую девушку, игравшую на флейте для двух других продавщиц, — был канун праздника, и магазин оказался пуст. Ему запомнилась та искренняя сосредоточенность и погруженность в игру, которая безусловно выдавала натуру глубокую и преданную. Наслаждение, которое исполнительница получала от своего занятия, размягчило ее несколько угловатые черты. Черные густые волосы как-то по-особому трогательно ниспадали на щеку. На лицах ее товарок, застывших в расслабленных позах, читалось насмешливое снисхождение. Удивляло его потом, что он мог столь долгое время пребывать вдали, в абсолютной отчужденности от этой женщины, с которой суждено ему было соединить свою судьбу и родить их дочку. Мне кажется, что это обстоятельство почему-то очень расстраивало его. По-видимому, мой дедушка Аншел Вассерман, несмотря на свою непритязательную и суховатую внешность, в душе был немного романтик. Я спросил его, не знал ли он и после женитьбы такой отчужденности, но он промолчал. Я сказал, что, по-моему, в отношениях мужа и жены ты обязан изведать весь диапазон, всю радугу чувств, возможных между двумя людьми. Он взглянул на меня с удивлением. Я думаю, он не ожидал от меня такого высказывания.
Самое удобное время послушать его рассказы о прежней жизни — это те часы, когда в лагерь прибывает очередной транспорт. Вассерман всегда чуял его издалека и начинал с удвоенной энергией ковыряться в «саду», вообще разительно менялся. Как будто всего себя вкладывал в это бессмысленное копание, мечтая окончательно зарыться в землю.
Сначала доносились только слабое пыхтение паровоза и перестук колес по рельсам, затем, еще на дальних подступах к лагерю, раздавались один длинный и два коротких гудка — знак украинским охранникам поспешить на перрон и занять свои места на крышах ближайших строений, на сторожевых вышках, а также с двух сторон шлауха — знаменитой «дороги в небо».
Состав уже близко. Паровоз пыхтит все глуше и реже и вкатывается на территорию лагеря почти бесшумно. В странной напряженной тишине транспорт скользит по рельсам. Только когда машинист тянет на себя тормоз, слышен визг колодок, летят искры. Теперь начинают мелькать воспаленные глаза в щелях дощатых «намордников», набитых на окна. Находящимся внутри открывается ухоженный лагерь, приятный чистенький центральный бульвар со скамеечками и нарядными цветочными клумбами, солидные таблички: «К станции», «В гетто», указатели в виде стрелок,
— Залмансон, чтоб он был мне здоров, говорил, что этот еврей как две капли воды похож на меня, — вздыхает Вассерман.
Они начинают выпрыгивать и вываливаться из вагонов, в каждом вагоне их сотни, украинцы поторапливают их окриками и ударами дубинок. Прибывшие в шоке. Окоченевшие от долгого пути, который из-за жуткой тесноты им пришлось проделать стоя, они еще не размяли затекшие ноги и просто не в состоянии как следует двигаться. Их жалкая одежда, успевшая обветшать за месяцы и годы, проведенные в гетто, еще прикрывает их тела, но Вассерман уже видит их голыми. Они еще совершенно живые, но для него они уже трупы, бездыханной грудой сваленные друг на друга. Через самое непродолжительное время у них будет отнято главное — их живая душа, останется только огромная гора тел, которые в свою очередь… Уткнувшись носом в только что выдолбленную лунку, он испускает тяжкий глубокий стон, словно выплескивает избыток горечи в утробу земли. Слез у него уже не осталось.
Он возбужден и без умолку говорит. Говорит сбивчиво, торопливо, испуганно, пытается перекрыть своим голосом все прочие звуки и голоса. В такие минуты он предельно откровенен, не страдает ни застенчивостью, ни стыдливостью, все тормоза отпускают.
Саре было двадцать три года, когда они встретились.
Вассерман:
— Ну, что можно было поделать? Через четыре недели мы поженились. Залмансон был моим свидетелем.
Хупу — свадебный балдахин — поставили в доме у Залмансона. Циля, его жена, пригласила множество друзей и знакомых.
— Поверь мне, Шлеймеле, я не знал почти никого из гостей. Да что там — я и с невестой-то едва был знаком!..
Но выясняется, что супружество оказалось на редкость удачным. Десятилетия упорного мрачного одиночества и добровольного затворничества разлетелись в пух и прах, рассеялись в мгновение ока, когда внедрился в них раскалывающий скалы корень этого удивительного растения — потребности в другом человеке. В своей родной семье Сара давно была объявлена старой девой. Отец ее уже отчаялся и не верил, что ей когда-нибудь посчастливится выйти замуж. По его мнению, главный ее недостаток состоял не в отсутствии женской привлекательности (ерунда, не хуже прочих!), а в начитанности и «учености». «Кто захочет жениться на эдаком ешиботнике? Ты не девица, ты ешива-бохер!» — кричал возмущенный родитель, когда видел ее портящей свои нежные глаза над книгой. Это был человек энергичный, стремительный, достаточно грубый, вечно раздираемый мелочными, но клокочущими и перехлестывающими через край страстями, однако по-своему Добрый и преданный. Он любил свою дочь и жалел ее. Сознавая, что лучшая партия ей не светит, скрепя сердце согласился на ее замужество с Вассерманом, этим уродом и горбуном, который к тому же — стыд сказать! — почти его ровесник. Вассерман сухо и холодно сообщил мне, что медовый месяц (в сущности, одну только неделю) они провели в Париже. Насколько я понимаю, трудно было сыскать более не подходящее для них обоих место. Париж выбрал отец невесты. Он же оплатил свадебное путешествие, по-видимому, в надежде, что город сияющих огней и вечного праздника, законодатель мод и рай для влюбленных, отбросит капельку своего дивного блеска на эту унылую пару: слишком застенчивых и не в меру серьезных молодоженов. Вассерман категорически отказывается говорить об этой неделе в Париже. Я могу только догадываться, что в те часы, когда они робко пробирались по шумным бульварам, опасаясь потерять друг друга из виду, он не ощущал ничего, кроме отчаяния и бессильной злости на себя за свой опрометчивый непоправимый поступок, за то, что сам, своими руками, сделал из себя клоуна, изменил своему удобному и безопасному одиночеству, своему неизменному, полному глубокого смысла молчанию и тому прекрасному согласию, которое существовало до тех пор между ним и его жизнью.
Теперь все они уже покинули душные смрадные вагоны, семьи собираются кучками, родители подзывают к себе детей, поправляют их растрепанные свалявшиеся волосы, смачивают пальцы слюной и пытаются расчесать непокорные кудри дочери, разглаживают руками смявшуюся одежду, все как-то неестественно сосредоточены на мелочах. Вассерман скрючивается еще больше над своей грядкой и, кажется, вообще собирается втиснуть трясущуюся голову в раскисшую от дождя землю. Евреи-старожилы, заключенные из числа «синих», встречают новоприбывших на перроне. Успокаивают их, улыбаются детишкам. Они тоже заинтересованы — по известным только им причинам, — чтобы весь процесс «приема новоприбывших» протекал тихо и гладко, поэтому содействуют чудовищному обману. Пассажиры начинают оттаивать. Фальшивая станция кажется им взаправдашней, ведь на ней с такой пунктуальностью предусмотрено все: небольшая будка билетной кассы, окошечко с надписью: «Информация», указатели, гласящие: «Телеграф», «Туалет», «К поезду на Белосток» и «К поезду на Краков», расписание прибытия и отправления, большие круглые станционные часы, показывающие точное время, и даже буфет.