См. статью «Любовь»
Шрифт:
— И теперь, когда ты знаешь, — упрямо не умолкает Найгель, — я хочу сказать тебе еще что-то. Не только касающееся твоей повести, но вообще в связи с этим нашим экспериментом. — Он снова принимается вышагивать по комнате и говорит, приставив зачем-то ко рту кулак: не то затыкает себе рот и таким образом не позволяет вырваться оттуда чему-то лишнему, не то, напротив, понуждает слова выбираться наружу. — Ты знаешь, — произносит он, помолчав, — я много думал обо всем этом в последние дни — я имею в виду, о себе и о тебе. Это что-то совершенно новое для меня, неожиданное, абсолютно непредвиденное, а я всегда люблю разобраться в том, что со мной происходит, взвесить и понять все детали. — На минуту он прекращает свои нервные передвижения по комнате, останавливается возле стола и принимается наводить порядок в бумагах: раскладывает их аккуратными стопочками, раздвигает так, чтобы не касались друг друга. — Ты презираешь меня, — говорит он, повернувшись к Вассерману спиной, — не спорь,
Я обратил внимание, что на протяжении всей этой долгой возвышенной речи он ни разу не отвел глаз от окна и не поинтересовался реакцией Вассермана. Но и Вассерман не глядел на него. Он только слегка покачивался из стороны в сторону и согласно кивал головой, висевшей на тонкой, как стебелек, шее.
Найгель наконец умолк и обернулся к еврею. Вид этого убогого никчемного создания мгновенно наполнил его свирепым неукротимым гневом, который он и сам вряд ли сумел бы объяснить.
— Это будет наша земля и наш воздух! — орет Найгель. — У нас есть собственные представления о справедливости и о том, что ты называешь моралью! Тысячу лет мы будем править тут, тысячу лет! — и это только начало. А если явится кто-то с иными идеями, мы объявим ему беспощадную, непримиримую войну. И если вдруг случится, что он победит нас, то это произойдет только потому, что он будет более прав, чем мы. Но пока что, в этой, нынешней, войне, вы принадлежите к проигравшей стороне. Мы побеждаем! Победители — вот как назовут нас в исторических трудах, в тех книгах и учебниках, по которым будет учиться мой сын: победители!
Вассерман не в силах далее сдерживаться.
— Разве из камня я сделан, Шлеймеле, чтобы терпеть такое поношение? Разве плоть моя из стали?
От волнения он даже слегка подскакивает на месте, задиристо вскидывает голову и выставляет вперед свою топорщащуюся клочковатую бороденку. Достаточно смехотворно он выглядит, должен я заметить. По его словам (весьма сбивчивым и путаным), Найгель ошибается страшной ошибкой, горьким и сокрушительным будет его прозрение. Во-первых, никогда не было «бывшего» человека и невозможно вовек говорить о «новом человеке». Человек всегда человек, разве только судьба его, обстоятельства жизни меняются. И по его, Вассермана, твердому убеждению, они с Найгелем как раз находятся по одну сторону фронта и обоих ожидает неизбежное поражение, но Найгель и его товарищи по легкомыслию своему готовы продать себя за чечевичную похлебку — за эту иллюзию, ветхую и эфемерную иллюзию победы над более слабым. Пустое хвастовство! Вассерман давно уже знает (может, тысячу и еще тысячу лет отчеканивали эту мудрость на его сердце и на его плоти), что в итоге, в последней строке всяческого подсчета (он не утруждает себя объяснениями, кто подводит итог и кто ведет подсчет) сказано и подписано, что оба, и Вассерман, и Найгель, остаются у разбитого корыта.
Найгель усмехается
— У тебя хватает наглости — или правильнее сказать: глупости? — произносить здесь такие речи? На этом месте?
Еврей:
— Здесь и на этом месте ты терпишь поражение каждую минуту и каждую секунду. И что самое ужасное, герр Найгель, что и меня ты делаешь пессимистом, потерявшим всякую надежду, чем в жизни своей никогда я не был! Да. И может, ты уже знаешь это сам, что аппарат души — удивительный аппарат, есть в нем такие процессы и движения, которые можно ему, человеку, совершать только в одном направлении, действительно так!
— Не понял, — говорит Найгель. — Будь любезен, объясни.
Тут мой Вассерман принимается изворачиваться и хитрить, плутать в объяснениях и толкованиях и в конце концов провозглашает в отчаянье, что есть такие вещи, как, например, жестокость, да, действительно так: жестокость — для примера, конечно, исключительно для аллегории.
— Если приучил ты себя к жестокости, то, надо думать, очень тяжело тебе будет избавиться от нее. Это как если научился человек плавать и бросишь ты его в реку, уже не пойдет он ко дну, а будет изо всех сил колотить по воде руками и ногами, потому что эту науку не забывают никогда в жизни — так рассказывали мне те, которые имели счастье погружаться в эту стихию; а по поводу жестокости или прочей какой злокозненности души, допустим, такого еще греха, как сомнения в человеке, так ведь невозможно нам быть жестоким по частям и в неполную меру, или злодеями только на треть, или подозревать человека на четверть — как если бы носили мы зло в кармане и вытаскивали по своему желанию: захочешь — вытащишь и станешь пользоваться, а захочешь — спрячешь обратно в карман и пойдешь себе с миром. И уверен я, что даже ты на своем опыте и на своей шкуре испытал, что жестокость, и подозрительность, и злой умысел омрачают всю жизнь целиком. Если приоткрыл ты им малую щелочку и позволил всунуться хоть ноготком мизинчика, то в конце концов расползутся они, как плесень, по всей твоей натуре.
— А! Говорить с тобой об этих материях — пустая трата времени, — заявляет Найгель. — Ты не способен понять этих вещей. Я и не жду от тебя, чтобы ты понял.
Но издевательская его усмешка тускнеет и много теряет в своей убедительности, можно даже сказать, выглядит теперь побитой и жалкой.
— Вылущенная усмешка, Шлеймеле, даже я заметил!
И уж вовсе не понятно упорное желание немца тем не менее продолжать неприятный для обоих философический диспут — надо признаться, порядком мне наскучивший.
— И что же это за процессы и движения такие?.. — мямлит Найгель. — То есть… Имеются ли, по-твоему, и обратные движения в человеческих душах? Которые можно производить в обоих направлениях?
— А как же! Милосердие, снисхождение, утешение, герр Найгель, любовь к людям, внезапный порыв прийти на помощь, спасти и поддержать, удивительный талант верить в человека, несмотря ни на что — верить. От этого всего можно отказаться с великой легкостью. Избавить себя от затруднений и сердечного трепета. Операция будет почти безболезненной.
— А вернуть их? — спрашивает Найгель тревожно, прямо-таки впиваясь взглядом в Вассермана.
— Надеюсь, что да, — отвечает Вассерман, слегка поразмыслив. Но не отметает мучительных сомнений ни Найгеля, ни моих, ни, кажется, даже своих собственных. И прибавляет совершенно таинственное признание: — И ведь в этом свидетельство мое, Шлеймеле, из-за этого я и ломаю тут всю эту комедию.
Нет у меня, к сожалению, времени обдумать его слова или потребовать разъяснений. Ведь сюжет не стоит на месте, движется сам по себе. Найгель обязан незамедлительно провозгласить тут — в ответ на заявление Вассермана о милосердии и любви — именно то, чего мы уже ждем от него, поскольку все они твердят одно и то же, тот же старый припев на тот же мотив:
— Ты, может, не поверишь мне, Вассерман, но все мы в СС, или почти все, примерные семьянины и нежно любим наших жен и детей…
Как же я брезговал всеми этими многочисленными документами и воспоминаниями, содержавшими подобные утверждения, до чего же отвратительны были мне эти слезные, «разрывающие сердце» уверения Кайзлера и ему подобных в неизменной трепетной любви к супруге и двоим-троим милым очаровательным деткам, а также к симпатичной канарейке, содержавшейся в клетке на подоконнике. Омерзительны были мне их попытки выглядеть человеческими существами!
— Покамест, — произносит Вассерман устало. — Покамест вы их любите.
Но Найгель, миссионер, приобщающий дикаря к основам новой религии, не отчаивается:
— Мы поклялись любить фюрера, Рейх и свои семьи. Именно в этом порядке. Эти три любви дают нам право и силы делать то, что мы делаем — что нам приказывают делать.
Еврей снова вскакивает со своего стула, возмущенно машет руками и кричит сорванным дребезжащим голосом:
— Придет день, и вы восстанете на своих жен и детей, уничтожите, зарежете всех поголовно, если только пришлют вам такой приказ! — Он пытается выкрикнуть еще что-то, но судорога, перехватившая его горло, позволяет вырваться оттуда лишь нечленораздельному кваканью и кудахтанью. — Как же! Ведь приказ! Священный приказ! — пищит он, преодолевая спазмы.