Смерть инквизитора
Шрифт:
— Вам действительно очень худо. — И — заботливо, увещевая: — Отдохните-ка, возьмите отпуск на месяц-другой. Вы имеете на это право, хотите — отпущу сейчас же.
— Благодарю вас. Я подумаю.
* * *
— Морфий — вещь великолепная, надо принимать его, когда вам станет невмоготу, — предупредил его знакомый врач, вручая пакетик. Великолепно действие морфия, особенно ощутимое после нестерпимых страданий. Чем неистовее буря, тем отраднее затишье. «Затишье после бури», «Суббота в деревне», «Дрозд», «Бесконечность» — какие большие, глубокие чувства с совершенной простотой, при помощи банальных, пожалуй, образов выразил этот поэт счастливо-злосчастной судьбы, навсегда запечатлев их в памяти тех итальянцев, которых уже можно было назвать стариками, еще с далеких школьных лет. Изучают ли его еще в школе? Возможно, но, конечно же, никто из ребят не знает его стихов наизусть. Par coeur [116] , говорила учительница французского, задавая стихи Виктора Гюго, почти всегда — Виктора
116
Наизусть (фр.).
117
Пред белой фермою, где в полдень на порог
Выходит иногда погреться старичок…
Вас сколько, моряки, вас сколько, капитаны,
Что плыли весело в неведомые страны,
В тех далях голубых осталось навсегда!
(Пер. с фр. В. Брюсова.)
Однако где предел, за которым — невмоготу? Он все отдалял его, словно финишную ленту в состязании между волей и болью. И не из страха привыкнуть, а из чувства достоинства и потому еще, что большую часть жизни отстаивал закон, его запреты, его табу. Он знал, какую роль играет морфий в фармакопее, в больнице, в сумке врача, у изголовья человека, дошедшего до предела, но оказался совершенно не способен воспринимать его в свете легальности после того, как долгие годы видел на нем тень нарушения закона и преступлений. Закон. Всякий закон, думал он, даже самый несправедливый, все-таки есть некая форма правосудия; чтобы с его помощью совершить крайнюю, окончательную несправедливость, те, кто задумал и установил этот закон, вынуждены сами же его нарушить, преступить. Суть фашизма проявлялась и в его неподчинении собственным законам. Точно так же — и даже в большей мере — суть сталинского коммунизма.
А смертная казнь? Но ничего общего с законностью она не имеет: это — посвящение в преступники, освящение преступления. Всякое сообщество в большинстве своем заявит, что казнь необходима — именно потому, что это — освящение. Святое, где была б хоть капля святости… Темны глубины человеческой натуры, человеческого бытия.
Итак, морфий. У него возникла любопытная — вызванная любопытством — мысль: применялся ли уже он с этой целью в год, когда Толстой рассказывал о смерти Ивана Ильича? В 1885-м, 1886-м? Вроде бы да. Но упомянут ли морфий в рассказе? Ему казалось, что нет. И от этого ему как будто стало легче: может быть, Толстой лишил своего героя морфия, повинуясь тому самому чувству, что испытывал он. И, вспоминая рассказ, он стал выискивать соответствия. Смерть как нечто, некий квант, который циркулировал в крови между костей, мускулов, желез, пока не находил себе укромное местечко, где он мог взорваться, нишу, очаг. Крошечный взрыв, огненная точка, жар — сначала прерывистый, потом — причиняющий непрестанную всеохватную боль, которая росла, росла, так что, казалось, тело уж и не могло ее сдержать, и, вырвавшись, она захлестывала все вокруг. Противодействовать могли ей только мысли, побеждавшие ее на короткие мгновенья. Но бывали полосы — долгие, бесконечные, — когда она обрушивалась буквально на все, искажая его и омрачая. На все доступные еще удовольствия, на любовь, любимые страницы, на светлые воспоминания. Так как завладевала она и прошлым, словно существовала всегда, словно и не было никогда времени без боли, не было здоровья, молодости, тела, смодулированного радостью и для радости. Происходила своего рода инфляция, но внутренняя, мучительная: горстку радости, которую удалось набрать за целую жизнь, ожесточенно пожирала болезнь. Но, может быть, и все, что совершалось на свете, напоминало инфляцию, валюта жизни с каждым днем понижалась в цене, а жизнь в целом представляла собой что-то вроде бессмысленного накопления денег, утративших покупательную способность. Золотой фонд — чувств и мыслей — был промотан, и все истинное имело теперь недоступную, а то и просто неведомую цену.
Безотчетно он направился проверить, осталось ли хоть что-нибудь от собранной им горстки. Он шагал по набережной, время от времени останавливаясь и наблюдая, как течет грязная вода, течет время, жизнь.
К ней он пришел совсем без сил: один лишь лестничный пролет — старой лестницы с низкими отполированными ступенями, однако для него стал труден любой подъем. Но удивительно: одышка прогоняла боль. Надо бы поговорить с врачом, подумал он: вдруг существует средство от одышки — столько их открывают, признают потом негодными, открывают снова, отвергают опять. Но как природа с помощью немногих элементов творит, не иссякая, миллиарды все новых и новых лиц, так же обстоит и с внутренностями, скрытыми от глаз. Что может знать о них врач? Как ни старайся каждый из нас сообщить ему то немногое, что он чувствует, о своих легких, сердце, желудке, врач лишь соотнесет услышанное с некими абстракциями, с универсалиями, хотя бы даже мы сумели изложить все с максимальной точностью — как Пруст в приемной у дантиста описал свою зубную боль Родити, который утешился, обнаружив, что то же самое испытывает он.
Раздался звонок — далекие ноты несложной мелодии, всегда его раздражавшие, сейчас же — еще острей. Она появилась, как всегда, спустя несколько минут, в халате, накинутом — он знал — лишь только что, перед тем, как пойти открывать. Не разгуливай в костюме Евы. Ему припомнилось, как много лет назад в маленьком римском театре (на той самой улице Санто-Стефаной-дель-Какко, где находились и его кабинет, и кабинет комиссара Ингравалло, дона Чиччо Ингравалло — столь жизненны были страницы Гадды, что ему казалось, познакомился он с ним в этих кабинетах, а не на страницах), — как Франка Раме двигалась по сцене не нагая, а в прозрачной ночной сорочке: тогда даже прозрачность, не говоря о наготе, могла явиться поводом к тому, чтобы какой-нибудь его коллега, повязав трехцветную ленту, потребовал дать занавес. Теперь иные времена, раздеваются ныне с легкостью и в театре, и в жизни, а в пору его детства обнажение считалось верхом безумия. «Он разделся догола» — достаточное основание, если человек так показался на люди, чтобы одеть его в смирительную рубашку, вызвать «скорую», отправить его в дом умалишенных.
Она расхаживала по дому нагишом. Что, несомненно, как в комедии Фейдо, радовало тех, кто жил напротив, вызывая у него жгучую ревность. Теперь ему это казалось смешным, и потому пришла на память сценка (снова театр!) в исполнении братьев Де Редже: один из них, выйдя с забинтованной головой, загипсованной рукой, хромая, говорил, что виной тому gelosia [118] . И дальше разговор между двумя персонажами строился на двусмысленности слов gelosia della moglie [119] , пока не выяснялось наконец, что причиной повреждений стало не чувство, а рухнувшая занавеска, жалюзи, штора — приспособление, быть может и придуманное с целью ослабления одноименного мучительного чувства, но теперь уже утратившее всякую с ним связь. Чувство это в последние годы как будто исчезло, но, пожалуй, начинало возрождаться. Однако в нем теперь, похоже, не было трагизма — скорее, безобидное беспокойство.
118
Ревность; жалюзи (итал.).
119
Ревность жены; жалюзи жены (итал.).
Погруженный в такие мысли — собственно, и не мысли даже, слишком быстро и почти одновременно проносились они в его мозгу, — в ее недоуменном в первое мгновенье взгляде, в изумлении ее он увидел себя, точно в зеркале. И невольно ощутил себя глубоко задетым — будто поступила так она нарочно, позволила себе очередной выпад из тех, что некогда его восхищали. Но чувство это вкупе с сожалением о том, что он пришел сюда, сразу развеялось.
— Ну, наконец, — произнесла она. — Да откуда ты, что делал в эти месяцы?
— Сначала был в Швейцарии, я оттуда написал…
— Открытку, — с вызовом уточнила она.
— Ну да, открытку… А в последние дни — в управлении, уйма дел.
— «Дети восемьдесят девятого года»?
— «Дети восемьдесят девятого года», и не только они.
— А в Швейцарии?..
— Прошел обследование. Очень тяжелое.
— И что же?..
— Ничего.
В глазах ее читалось: в «ничего» она не верит; но ей достало прозорливости, деликатности, быть может, любви, чтобы не дознаваться. Рассеянно заговорила она о другом — о том, что в это время происходило с ней, и словом не упрекнув его за отсутствие и молчание.
Он смотрел на нее, угадывая под легкой тканью знакомое тело, которое он столько лет желал и любил — пожалуй, еще больше с той поры, как она стала ощущать, что молодость уходит, тело увядает, что ей грозит, оскорбляя ее, некая несправедливость, некий произвол. В нем пробудилась нежность, разжигавшая желание и делавшая его более чистым. Спокойные желание и нежность, пришедшие на смену страсти первых лет, когда их встречи изобиловали сложностями, были чреваты недоразумениями, вспышками упрямства, поднимавшими бурю страданий и отчаяния. Кончились сложности — утихла и страсть. Остались в прошлом метания и наваждения, ей доставлявшие, возможно, удовольствие, а им переживавшиеся как один из тех недугов, при которых от часа к часу, изо дня в день скачет температура, чередуются просветление и бред. Встречи всегда приносили им наслаждение — физическое наслаждение, в котором только и могли быть они уверены, и большего хотеть не следовало; вместе ездили они в путешествия, выходившие иногда неожиданно долгими и разнообразными; но в последние годы такое случалось все реже и реже. Все отдалялось, все теперь было уже далеко. Осталась в нем нежность, почти перешедшая в жалость. Удивительно, что в жалость ныне превращались все его чувства, будь то любовь или неприязнь. Еще удивительней, что сквозь призму памяти давние те муки и приступы отчаяния казались прекрасными. Лгало все, даже память.
— А эти «дети восемьдесят девятого года»?..
— Они были нужны. — Он вспомнил Дьявола с гравюры Дюрера. — «Без дьявола бы не было святой воды».
— По-моему, вы стали спокойней, — заметил Шеф.
— Ну, что до спокойствия… Скорее мне теперь уже почти безразлично то, что происходит в этом здании… Простите, что я с вами откровенен, как равный с равным: вы мой непосредственный начальник, и…
— Не говорите так, я всегда к вам относился по-дружески и понимаю, что с вами творится, до чего вам худо… И по-дружески хочу задать вам ясный, конкретный вопрос: чего вы хотите? От меня, от нас, от всех, кто бьется здесь над этим делом.