Смерть инквизитора
Шрифт:
— Ничего. В данный момент — ничего. Я прекрасно вижу: все может идти лишь так, как оно идет, и нельзя не только повернуть обратно, но даже остановиться.
— Признайтесь, вы хотели получить ордер на арест Ауриспы. — То, что Ауриспу он назвал не Президентом, на самом деле означало, что об этом грезил, бредил этим он сам.
— Видите ли, когда в других местах — по счастью, не здесь — мне приходилось производить аресты, я чувствовал себя всегда одной из тех мрачных личностей, которые на фресках, изображающих Крестный путь в деревенских церквах, подбираются к Христу, чтобы его схватить. И как бы ни был низок тот, кого предстояло арестовать, я испытывал всегда именно это. Аресты эти — часто, хоть и не всегда справедливые — осуществлять было необходимо, но выше этого ни разу я ощутить себя не
— Такое чувство делает вам честь; однако профессия наша… Простите, почему же вы тогда пошли в полицию, а не в адвокаты?
— Наверное, именно потому, что льстил себя надеждой, будто полицейский как раз и может быть адвокатом… Но это я для красного словца. Это неправда. Все — сплошная ложь, мы только и делаем, что лжем, прежде всего самим себе. Так или иначе, хотел я не того, чтоб Ауриспу арестовали, а чтобы пригляделись к нему попристальней — к его жизни, интересам. И главное, чтобы отпустили домой это якобы «дитя восемьдесят девятого года»… Где он сейчас? Наверняка ведь в изоляции, в камере два метра на три.
— А где, по-вашему, он должен быть?
— Ну, если уж по-дружески, откровенно: неужели вы и в самом деле думаете, что этот парень — член подрывной группировки, начавшей с убийства адвоката Сандоса?
— Полной уверенности у меня нет, однако в порядке вещей…
— В беспорядке вещей, — поправил Зам. И, кладя конец пустому разговору: — По вашему совету я принес заявление об отпуске. На два месяца. Думаю, этого будет достаточно.
— Достаточно для чего? — спросил Шеф, готовый рассыпаться в ободрениях.
— Разумеется, для поправки здоровья.
Он прошел в свой кабинет, открыл ящики стола: взял письма, маленького «Монтеня» Жида, которого знал едва ли не наизусть, пачку сигарет. Задержался перед гравюрой Дюрера, раздумывая, забрать ее или оставить. Решил оставить и забавы ради принялся воображать ее дальнейшую судьбу: его преемники сочтут гравюру такой же принадлежностью кабинета, как топографическая карта города и портрет президента Республики; потом кто-нибудь, установив, что она — res nullius [120] , отнесет ее домой или к старьевщику, некто обнаружит ее у старьевщика, и она проделает тот путь, которым вещи попадают на более или менее значительные аукционы, а оттуда — к ценителям, точнее, к одному из них. Может быть, к такому же, как он, — ценителю нечаянному, дилетанту.
120
Ничья (лат.).
Он бродил по городу, впервые ощущая себя таким свободным. Жизнь все так же прекрасна — для тех, однако, кто по-прежнему ее достоин. Он чувствовал, что все еще достоин, и потому как бы заслуживал ее в награду. Впору было крикнуть: «Бог дал вам одно лицо, а вам надо завести другое» [121] — но не так, как Гамлет женщинам с их белилами, помадами и лаками, — всем недостойным, массе недостойных, наполнявшей мир, крикнуть миру, что он становится по своей сути недостойным жизни. Но мир, мир людей — разве не к этому всегда он безотчетно стремился? Изобретательный и жестокий враг жизни, себе самому, придумавший в то же время столько дружественного: законы, правила игры, пропорции, симметрию, фантазии, хорошие манеры… «Изобретательный враг самому же себе» — это Альфьери, о себе как о человеке; но и друг изобретательный — до вчерашнего дня. Как всегда, когда мысли его приближались к нынешнему упадку, к завтрашнему отчаянию, он задумался, нет ли в жалобах его на погружение мира в скверну обиды оттого, что он скоро умрет, и зависти к тем, кто останется. Вероятно, есть, хоть к остающимся он испытывал все большую жалость, так что в минуты раздражения, случалось, повторял про себя на манер эстрадных ведущих времен его детства: «Дамы и господа, веселитесь на здоровье», — будто насмешливо прощался. Но сознание, что веселья не предвидится, упорно возбуждало жалость.
121
Шекспир В. Гамлет. Пер. Б. Пастернака.
Теперь он шел парком. Дети вот — такие грациозные, питаются они намного лучше, чем в прежние времена (когда детьми — нескладными, голодными — были нынешние старики), наверное, умнее и, безусловно, куда лучше обо всем осведомлены; но они внушали ему сильную тревогу и сострадание. Дети будут жить, думал он, в 1999-м, 2009-м, 2019-м, и что-то принесут им эти десятилетия? Неожиданно размышления подвели его будто к вратам молитвы, которая представилась ему похожей на запущенный безлюдный сад.
Он останавливался поглядеть, как они играют, послушать их разговоры. Они еще способны радоваться, фантазировать; но впереди — школа, где не будет места для радости и фантазий, телевидение, компьютер, автомобиль от дома до школы и обратно, питательная, но безвкусная, как промокашка, еда. Ни таблицы умножения на память, ни «С поля девушка идет…», «Порог переступая…», «Те кипарисы в Больгери…» — мытарств былых времен. Ныне память — Память — становилась ненужной, а стало быть, и упражнения, делавшие ее гибкой, изощренной, цепкой.
Деревенские дети еще пользовались прежней свободой; в городах же — по необходимости и по велению науки — все напоминало инкубатор. И кое-кто готовился производить на свет детей-чудовищ — пусть даже это будут чудо-дети — для чудовищного мира. «То, чем занимаемся мы, — сказал ему однажды знаменитый физик, — розочки да цветочки по сравнению с делами биологов». Странное выражение «розочки да цветочки»: будто розы благодаря литературе выделились из семейства цветов. Розы, которые так я и не сорвал, подумал он. Но то была неправда, неверно, будто жизнь есть череда упущенных возможностей. Сожалений не было ни о чем.
Собака — добродушная, усталая на вид овчарка — подошла к коляске со спокойно спавшим белокурым малышом. Девушка, приставленная к ребенку, отвлеклась поболтать с солдатом. Поддавшись мгновенному порыву, он встал между коляской и собакой. Девушка прервала разговор, успокоительно ему улыбнулась и, глядя на овчарку с нежностью, сказала, что та добрая, старая и преданная. Он двинулся дальше, приглядываясь теперь ко всем собакам в парке, почему-то даже стал их считать. Как много их, быть может, даже больше, чем детей. «А если бы считать рабов?» — задумывался некогда Сенека. А если бы считать собак? В своих бумагах он однажды обнаружил страшное свидетельство о том, что дог разорвал ребенка. Домашний пес — может быть, такой же добрый, старый и верный, как овчарка той девушки. Множество детей, бегавших по парку, и псы, которые, казалось, играют с ними или их охраняют, при мысли о том случае явились ему в кошмарном видении. Он ощутил его лицом — липкую, грязную паутину фигур — и попробовал смахнуть ее рукой, чтобы достойно встретить смерть. Но собаки не исчезали, уйма псов — не похожих на тех, которые, поскольку отец любил охоту, окружали его в детстве. Те — мелочь, пёсье отребье — были всегда веселые, виляли хвостами, радовались не так охоте, как открытому пространству. Эти — высоченные, суровые, — казалось, тосковали по темным густым лесам, по труднопроходимой каменистой местности. Или по нацистским лагерям. Их, если вдуматься, повсюду становилось слишком много. Да и кошек тоже. И крыс. А если бы считать и их?
Наваждение слабело, и постепенно он перекинулся мыслями на собак своего детства — стал вспоминать их клички, бесстрашие одних, леность других — судя по тому, что рассказывал отец знакомым охотникам. И впервые вдруг подумал: ни один из этих псов не умер дома, никого из них не видели при смерти, не нашли мертвым в логовище из соломы и старых одеял. Когда они достигали определенного возраста — или же определенной стадии бронхита, — их видели усталыми, не желавшими брать пищу, возиться; потом они исчезали. Стыд быть мертвым. Об этом есть у Монтеня. И ему показался великолепным, непреложным, почти как кантовский императив, проявлением этого императива тот факт, что один из высочайших человеческих умов, желая умереть вдали от тех, кто находился рядом с ним при жизни, а еще лучше — в одиночестве, обдумывал и рассчитывал то, что собаке подсказывал инстинкт. Это — при посредстве великой тени Монтеня — примирило его с собаками.