Смерть инквизитора
Шрифт:
— Мне очень интересно, почему вы пошли в полицию.
— Точно ответить на этот вопрос я себе так и не смог. Иногда приходят объяснения возвышенные и благородные, как верхнее «до» тенора, чаще же — другие, поскромней: необходимость зарабатывать на жизнь, случайность, лень…
— Вы сицилиец?
— Да, но я с Сицилии холодной: из деревеньки в глубине ее, в горах, где зимой долго лежит снег — лежал по крайней мере в годы моего детства. Такой Сицилию не представляет здесь никто. Нигде и никогда мне не бывало холодней.
— Такую, холодную Сицилию помню и я. Обычно мы туда ездили летом, но случалось, и на Рождество. Это родина моей
— Не знаю, попадалась ли вам страничка Лоуренса, посвященная «Мастро дон Джезуальдо» Верги. Он пишет там: ведь Джезуальдо — сицилиец, отсюда и трудность…
— Трудность… В самом деле, может быть, поэтому мне так трудно жить… — И, словно желая сменить тему, о другом:
— Вы много читаете, верно?.. Я — не очень, а теперь вот полюбила перечитывать заново: открывается то, чего раньше не было… То есть не было для меня… Знаете, что я перечитываю сейчас? «Мертвые души» — сплошные открытия, и кто знает, сколько новых я сделала бы через двадцать лет… Ну да что же мы о книгах, говорили ведь о том, почему вы пошли в полицию.
— Может быть, поскольку преступления — часть нашей жизни, чтобы знать о них побольше.
— Да, преступления — действительно часть нашей жизни, но при этом существуют и те, чья участь — совершать эти преступления.
* * *
Синьора Дзорни. В самом деле хороша, почти что скучное совершенство, под стать которому и ее речь — абстрактная, рассеянная, витающая в недосягаемых небесных высях глупости — глупости, которая умеет быть и небесной, и вместе с тем глубокой, как те, кто наделен умом и этой глупости боится, ощущая в ней соблазн. Казалось, что она не понимает ни одного вопроса, но все-таки, должно быть, их смысл в ее хорошенькой головке оседал, раз в конце концов ответы все же удавалось составить, будто подбирая из кучи разноцветных камешков те, что наилучшим образом сочетались между собой, как поступают составители мозаик. Такую операцию проделывал Зам, а вслед за ним и мы сейчас, отчего проигрывает портрет, зато, возможно, выиграет рассказ.
Да, она знала о сочувственно-насмешливой игре, которую те двое вели с синьорой Де Матис, — знала от Президента. «Я тебя убью» он писал у нее на глазах, оба посмеялись, но сама она, должна заметить, не считает синьору Де Матис такой уж дурнушкой и даже находит в ней известную прелесть. Прочла она также ответ адвоката Сандоса.
— Вы помните его?
— Конечно, на память я тоже не могу пожаловаться. — «Тоже» говорило, как хорошо она осознает свою красоту. — Это был стишок.
— Стишок?
— Две коротенькие фразы в рифму, столбиком. Будто песенка, так и пелись. — И она промурлыкала на мотив одной «сумеречной» песенки, модной много лет назад: «Попробовать посмеешь. А выполнить сумеешь?»
Зам в душе возликовал, но спокойно произнес:
— Значит, Президент прочитал записку, показал ее вам…
— Нет, он не показывал, я сама прочла, одновременно с ним. Потом он положил ее в карман.
— Вы вполне в этом уверены?
— Абсолютно. — Однако же она забеспокоилась. — А что, он отрицает?
— Но это не поколебало бы вашей уверенности? — Всполошить ее хоть ненадолго, дабы нарушить это совершенство статуи, извлеченной на свет божий в первозданной целости и сохранности.
— Он всегда столь безупречно корректен, что я, пожалуй бы, немного усомнилась.
— Оставайтесь при своей убежденности: Президент сказал, что записку он машинально сунул в карман. Однако потом он так же машинально ее выбросил.
Синьора с облегчением вздохнула, изваяние вобрало выказанные было на миг признаки жизни. Не так она глупа, подумал Зам, следуя привычке большинства итальянцев судить об уме по умению промолчать.
Ушел он от Дзорни несколько одурелый. Извлечение конкретных ответов из потока речи, подобного фонтану Треви — с каскадами большими и малыми, водяными завесами и одиночными струйками, — потребовало от него усилий, вызвавших в конце концов усталость и отупение. Притупилась, утратила остроту, сделалась более глухой и рассеянной также и боль. Странно, что физические муки, даже когда они имеют устойчивую и в лучшем случае не усугубляющуюся причину, могут слабеть и расти, изменять свою силу и характер под действием обстоятельств и встреч.
Прогуливаясь под портиками, выходившими на площадь, он размышлял о той записке, о строчках, похожих на песенку, о синьоре Дзорни — прекрасной, молодой, стройной и гибкой — и о том, насколько же милей и вожделенней — молнии желания нет-нет да и прорывались сквозь боль — пятидесятилетняя синьора Де Матис.
Ему нравились портики, нравилось в часы досуга под ними гулять. Ни в одном городе его родного острова их не было. Арки делают небо прекрасней, сказал поэт. Может быть, портики делают города цивилизованнее? И не то чтобы он не любил родную землю, но поступавшие оттуда что ни день тяжелые, трагические вести вызывали в нем чувство досады. Не бывая на родине уже много лет, он вне зависимости от происходившего там искал ее в своих воспоминаниях, в ощущении того, что кануло в небытие. Иллюзия, мистификация — типичные для эмигранта, для изгнанника.
Ослушиваться так ослушиваться. С синьорой Дзорни он пошел на риск, и рано или поздно последствия не могли не сказаться. Намеренно не прося ее помалкивать, отчего у всех, особенно у людей ее склада, начинает невыносимо чесаться язык, он сделал все, чтобы внушить ей: дознание ведется исключительно для проформы, оно излишне и тягостно для него самого. И все равно она едва ли так беспамятна, чтобы забыть их разговор, а помня, вряд ли устоит перед искушением поделиться с одной, двумя или тремя подругами, от подруги к подруге известие дойдет до Президента, от которого узнает Шеф, а то и кто-нибудь стоящий выше, куда выше. С синьорой же Де Матис — нет, там он не рисковал совсем: между ними сразу возникла симпатия, почти уговор.