Смерть инквизитора
Шрифт:
Ему случалось размышлять об этом, глядя на гравюру. Но сейчас, откинув голову на спинку кресла от усталости и боли, он думал, что сам факт ее покупки несет в себе определенный смысл. Смерть, а тот замок, наверху, недостижим.
После множества выкуренных за ночь сигарет боль, непрестанно мучившая его, сделалась менее плотной и тяжелой, распространилась вширь, как бы сменив окраску. Да, точно, виды боли, превращения ее, пожалуй, можно было бы обозначать цветами. Сейчас вот из лиловой она стала огненно-красной, пламенем, языки которого внезапно добирались до какой угодно точки его тела, чтобы остаться там или погаснуть.
Он машинально закурил опять. Но сигарета догорела бы в пепельнице,
— Не чувствуете, что здесь нечем дышать? — осведомился Шеф. Зам взял сигарету из пепельницы, с наслаждением затянулся. Было и впрямь не продохнуть. Наполнявший комнату дым сгущался вокруг еще горячих лампочек, заволакивал полупрозрачной завесой окно, в котором брезжил утренний свет. Он затянулся снова.
— Я понимаю, — снисходительно проговорил Шеф, — вам не хватает силы воли, чтобы бросить совсем, но столь упорно, столь неистово добиваться именно такого конца… Мой шурин… — Шурина, заядлого курильщика, скончавшегося несколько месяцев назад, он поминал из деликатности, дабы не говорить впрямую о болезни, от которой явно собирался умереть Зам.
— Я знаю, мы были приятели… А вы-то уж, наверное, выбрали, от чего умрете? Поделитесь как-нибудь, вдруг убедите…
— Нет, это выбрать невозможно, но курить я бросил, и надеюсь, меня ждет иной конец.
— Вам, конечно же, известно, что католическую инквизицию в Испании создали крещеные евреи.
Шеф этого не знал. И посему:
— Между нами говоря, я никогда не испытывал симпатии к евреям.
— Знаю. Но допускаю: те, что обратились в христианство, вызывают у вас определенный интерес. — Они были почти коллеги, знакомы не один год, и потому он мог себе позволить дерзость, насмешку, хлесткий ответ, однако же, без всякой неприязни. И Шеф терпел это за удивительную честность Зама. Настолько честный Зам был у него впервые, и поначалу он настойчиво искал какую-нибудь скрытую причину, пока не убедился в отсутствии таковой. — Обращенные или нет, евреи мне ничуть не симпатичны. А вам…
— А мне не симпатичны обращенные, евреи они или нет: обращение всегда есть перемена к худшему, даже если кажется наоборот. У тех, кто оказался на него способен, худшие черты обостряются до предела.
— Но переход в число некурящих здесь ни при чем: в обращении обычно есть что-то недостойное.
— При чем, при чем: коль скоро новообращенный делается гонителем тех, кто курит.
— Гонителем? Я ведь здесь не вешаю табличек «Курить воспрещается»; кстати, может, сделать так и стоит — вам назло и ради вашего же блага. Ведь забочусь я о вас: мой шурин…
— Я знаю.
— Ну, тогда больше об этом не будем. А вашу философию по поводу обращенных я бы вот как развеял в прах. — Он щелкнул пальцами в знак того, что мог бы сделать это мгновенно. Жест Шефом повторялся часто, так как в прах он был готов развеять многое, и Зам порой пытался его повторить, но щелчок у него никогда не получался, отчего он по-мальчишески ему завидовал. — Но сейчас у нас совершенно другие дела. Пойдемте.
— Куда?
— Вы сами знаете. Идемте.
— Не рановато ли?
— Да нет, уже семь. Я специально вам позволил философствовать, чтоб время протянуть.
— Рано, все равно рано. — Он ненавидел полицейскую привычку производить аресты и обыски, осматривать места преступления, приезжать для сбора данных ранним утром, а чаще — среди ночи, но его коллеги и подчиненные находили в этом удовольствие, которого при наличии малейшей возможности, даже самого туманного предлога старались не упустить. Этот громкий стук в двери, за которыми наслаждается отдыхом, сном ничего не ведающее семейство, — в часы, когда уже не давит груз усталости, когда сон не так глубок, более проницаем для сновидений, более сладок, — тревожное «Кто там?» и торжественный гулкий ответ «Полиция»; эта приоткрывающаяся дверь, эти полные недоверия и страха сонные глаза; мощный толчок в дверь, вторжение; потом, внутри, — взволнованное пробуждение всего семейства, испуганные, полные изумления голоса, детский плач… Ради такого удовольствия готовы были поступиться сном и высшие, и низшие чины; но Зам — помимо того, что любил, сначала почитав не меньше часа, спать с полуночи и до семи, — испытывал в тех редких случаях, когда ему доводилось участвовать в подобных операциях, за себя и всегда за своих собратьев мучительный стыд.
— Сейчас семь, — сказа Шеф, — а до Вилласерены с полчаса езды. И обстоятельства к тому же таковы, что даже с ним я не могу себе позволить церемониться.
— Да мы себе уже позволили, — насмешливо отозвался Зам, — будь это кто-нибудь другой, заявились бы к нему три часа назад и уже перевернули бы весь дом.
— Само собой, — цинично признался Шеф.
Черная машина ждала их во дворе — красивом барочном дворе с гармонично расположенными портиками. Говорить полицейскому, сидевшему за рулем, куда ехать, было ни к чему: в здании, которое гудело, пробуждаясь, словно улей, это знали все. Сколько же звонков, подумал Зам, уже сделано отсюда, дабы уведомить Президента о предстоящем визите? Просто Президента, добавлять «Межотраслевого союза» не требовалось, так как в этом городе он был абсолютным президентом; уточняли, когда речь шла о любом другом, в том числе о главе Республики.
Получасовая гонка прошла в молчании — настоящая гонка в окружении все возраставшего числа машин. Шеф прикидывал, что скажет Президенту, потом откидывал пришедшую идею, делал следующий набросок, чтобы затем отбросить и его, и озабоченность отражалась на его лице подобно зубной боли. Зам же знал его так хорошо, что мог бы расшифровать эту озабоченность во всех подробностях, почти дословно — со всеми сделанными в данном случае вымарками, поправками и заменами. Своего рода палимпсест.
Подъехали к вилле. Полицейский, который вел машину (я вдруг почувствовал, что не могу сказать «водитель», и сожалею, что я делал это прежде; неужели же нельзя вернуться к принятому в пору моего детства слову chauffeur?), долго и требовательно нажимал на кнопку звонка к швейцару. От этого зубная боль у Шефа заметно обострилась: боже мой, не так же! Все можно делать по-разному! Но он сдержался, понимая силу привычек.
Привратнику Шеф назвал только свое имя. Не произносить «полиция» он счел первым необходимым проявлением почтения к Президенту; но привратник имел наметанный глаз и обладал достаточным опытом, чтобы понять: надо доложить, что пришли два господина из полиции; слово «господин» далось ему, южанину, с определенным трудом, но проговорил он его с оттенком пренебрежения. Вернувшись, привратник молча отворил ворота и жестом показал, что они могут проследовать по аллее к вилле, которая виднелась там, где в перспективе сходились ряды деревьев, во всей своей гармоничности, своей мелодичности («архитектура — это когда здание поет»).