Смерть инквизитора
Шрифт:
— Если бы все здесь оставались, — сказал Скаламбри, — дело кончилось бы, как в том романе Агаты Кристи: всех убивают одного за другим. И пришлось бы кого-нибудь воскресить, чтобы найти виновного.
— Виновный не будет найден, никогда, — печально сказал комиссар.
— А пистолет? — спросил я. — По-моему, у вас появились какие-то соображения по поводу пистолета… И мне кажется, они совпадают с моими.
— А что у тебя за соображения? — спросил Скаламбри снисходительно.
— Очень простые. Почему после первого преступления он исчез, а сейчас вам позволяют его найти? Причем возле трупа дона Гаэтано.
— Точно, — сказал комиссар. — Как раз об этом я и подумал.
— А что, если, — сказал я, — дона Гаэтано убил другой, который знал,
— Боже мой, — сказал Скаламбри, — зачем усложнять то, что и так сложно? Пистолет был спрятан там, куда его спрятал убийца Микелоцци, и спрятан хорошо: никто не мог обнаружить место или найти его, ни случайно, ни все рассчитав. А если комиссар думает, как ты, и допускает возможность, что кто-то мог его найти, то ему следует признать собственную непригодность к службе и подать в отставку сию же минуту, потому что найти пистолет — это была его задача, и он искал два дня, обыскивал комнаты, чемоданы, осматривал каждый укромный уголок, пядь за пядью исследовал участок. — Он указал на комиссара пальцем: — Так вы думаете, что кто-нибудь нашел пистолет, что дона Гаэтано убил не тот, кто убил Микелоцци?
— Я ничего не думаю… Я только не могу объяснить себе, почему пистолет оставили рядом с доном Гаэтано.
— Потому что он был больше не нужен. Годится такое объяснение?
— Годится, — ответил комиссар, только чтобы положить конец разговору.
— А если годится, то зачем еще искать сложных и все усложняющих объяснений? — Он опять обратился ко мне. — Подумай только, когда отправили на тот свет дона Гаэтано, почти все сидели у себя по номерам; это «почти» исключает меня, тебя, комиссара, полицейских, повара, обслуживающий персонал и дона Гаэтано. Все подозрительные, во всяком случае, сидели дома, каждый у себя в номере. Так по крайней мере они клятвенно уверяют… Полицейский, который дежурил между лестницей и лифтом, утверждает, что никто не выходил: он видел, как некоторые входили, а выходивших не видел. То же самое говорит и полицейский, что караулил на черной лестнице. И комиссар — он был здесь, отдыхал после обеда в шезлонге — подтверждает: никто не выходил и не возвращался. Что же получается?..
Не дождавшись от нас ответа, он ответил себе сам — с явным удовлетворением:
— Получается, что есть одно объяснение, достаточно простое и разумное, и я его нашел: один из троих, двое из троих, все трое отлучились на минуту или, еще проще, задремали.
— Только не я, — сказал комиссар.
— Ладно, вы не отлучались и не засыпали. Ладно. И полицейский между лестницей и лифтом тоже. Но тот, что дежурил на черной лестнице? Вы где были точно?
— Здесь, — указал комиссар.
— И вы можете присягнуть, что наблюдали отсюда непрерывно и за главным и за черным ходом? Тем более что вы находились тут не для наблюдения, а для отдыха.
— Присягнуть не могу.
— Вот видите: полицейский мог задремать, а вы глядели в другую сторону, когда убийца выскользнул из дому. Иного объяснения нет, если мы хотим оставаться на почве реальности и здравого смысла. А если эту почву покинуть, то можно прийти к чему угодно, даже вообразить, что один из нас троих… Например, вы говорите, что не трогались с места, отдыхали тут после обеда, — но это вы так говорите… А ты, ты говоришь, что ходил… Зачем ты ходил?
— Убить дона Гаэтано, — ответил я.
— Видите, до чего можно дойти, если свернуть с пути здравого смысла? — сказал Скаламбри с торжеством. — Получается, что ты, я, комиссар — все мы попадаем под подозрение, и даже больше, чем здешняя публика… И это при том, что никому из нас нельзя приписать никаких побуждений, никаких мотивов… Я всегда говорю, милый мой комиссар, всегда: мотивы нужно найти, мотивы…
«Некоторое время они молчали. Дождь перестал, сквозь тучу пробился луч. Карета, медленно покачиваясь, въезжала в Рим.
— В таком случае я знаю, что мне делать, — вдруг заговорил Антим самым решительным голосом. — Я разглашу.
Жюлиус вздрогнул.
— Мой друг, вы меня пугаете. Вас же, несомненно, отлучат.
— Кто? Если лжепапа, так мне наплевать.
— А я-то думал, что помогу вам найти в этой тайне утешающую силу, — уныло продолжал Жюлиус.
— Вы шутите?.. А кто мне поручится, что Флериссуар, явившись в рай, не убедится совершенно так же, что его господь бог тоже ненастоящий?
— Послушайте, дорогой Антим! Вы заговариваетесь. Как будто их может быть два! Как будто может быть другой!
— Вам, конечно, легко говорить, вам, который ничем для него не жертвовал; вам, которому и настоящий, и ненастоящий — все впрок… Нет, знаете, мне необходимо освежиться…
Высунувшись в окно, он тронул палкой плечо кучера и велел остановить. Жюлиус хотел выйти следом за ним.
— Нет, оставьте меня! Я услышал достаточно, чтобы знать, как себя вести. Остальное приберегите для романа. Что касается меня, то я сегодня же пишу гроссмейстеру Ордена и завтра же сажусь за научную статью для «Телеграфа». Мы еще посмеемся.
— Что это? Вы хромаете? — воскликнул Жюлиус, с удивлением видя, что тот снова припадает на ногу.
— Да, вот уже несколько дней, как у меня возобновились боли.
— Ах, так вот оно что! — сказал Жюлиус и, не глядя на него, откинулся в угол кареты». (Андре Жид. Подземелья Ватикана [112] .)
РЫЦАРЬ И СМЕРТЬ
Один старый датский епископ, помнится, как-то сказал мне, что к истине ведет много путей, в том числе — бургундское.
Карен Бликсен, Семь готических историй.
Отрываясь от бумаг, а еще лучше — прислоняя голову к краю высокой и жесткой спинки кресла, он ясно видел каждую ее подробность, каждый штрих, как будто взгляд его приобретал особенную остроту и прозорливость, и рисунок словно бы рождался заново, выполненный с такой же точностью и филигранностью, с какой гравировал его в году 1513-м Альбрехт Дюрер. Он купил эту гравюру много лет назад на аукционе, повинуясь внезапному неосознанному желанию обладать, которое порой охватывало его при виде картины, гравюры или книги. За нее пришлось бороться, и он почти возненавидел одного из претендентов, самого упорного, в итоге уступившего ее ему за сумму, которая была равна его двухмесячному жалованью и в момент уплаты повергла его в смятение. Тогда она казалась огромной не только по сравнению с его возможностями, однако ныне из-за головокружительной инфляции и того, что вещи Дюрера и других великих граверов многократно поднялись в цене, выглядела смехотворной. Он перевозил ее с собой из дома в дом, из кабинета в кабинет и неизменно вешал перед письменным столом. Но из всех, кто за столько лет входил в его кабинет, лишь один (изобретательный мошенник, бодро принявший свою участь — отправиться отсюда погостить несколько лет в не слишком гостеприимной темнице) задержался, чтобы на нее взглянуть и оценить — определить ее цену соответственно последним каталогам цюрихских и парижских торговцев.
112
Пер. М. Лозинского. Москва, «Жургаз», 1934.
Этот факт его обеспокоил; в порыве крохоборства, бережливости он решил забрать ее домой, о чем, однако, тут же позабыл. Он уже привык, что в долгие часы работы в кабинете она всегда перед глазами. «Рыцарь, смерть и дьявол». — Название было написано карандашом на обратной стороне картонной рамки по-немецки и по-французски: «Ritter, Tod und Teufel»; «Le chevalier, la mort et le diable». И — загадочное: «Христос? Савонарола?» Полагал ли задавшийся этими вопросами коллекционер или торговец, что Дюрер пожелал изобразить одного из них в образе рыцаря?