Смерть инквизитора
Шрифт:
Я открыл титульный лист, а потом ту страницу, что была заложена черной ленточкой. Взгляд мой, естественно, упал на правую полосу, которая начиналась цифрой 460, обозначавшей не номер страницы, а номер мысли (на какой-то миг я отвлекся, думая о пронумерованных мыслях: а вдруг мысли всех и каждого, написанные, высказанные или оставшиеся в уме, суть только счисления и числа, поглощаемые, усваиваемые и подсчитываемые огромной невидимой машиной). Потом я прочел этот номер 460: «Так как подлинная его природа утрачена, все становится его природой. Поскольку подлинное благо утрачено, все становится для него подлинным благом». А потом стал читать подряд вплоть до номера 477.
Случайно ли закладка лежала именно здесь или дон Гаэтано нарочно отметил
Мне не хотелось ни думать об этом, ни читать дальше. Я закрыл и отложил книгу. И начал рисовать. Поскольку рисунок предназначался в подарок Скаламбри, я выбрал темой обнаженную женскую натуру и изобразил ее сколько мог непристойней и отвратительней, чтобы Скаламбри, которого, как мне казалось, я знал достаточно хорошо, избавился от рисунка, продав его, а увидев, сколько ему дадут, стал ценить меня еще выше и завидовать мне еще больше.
Когда тема и предмет избраны, рисовать для меня — процесс настолько автоматический, что глаза и рука как бы от меня отчуждаются и действуют самостоятельно и независимо, вместе с тем освобождая мой ум от гнета вещей посторонних. Рисуя, я думаю вовсе не о рисунке, но мысли мои становятся точнее и яснее, связь их последовательней, а память — отчетливей и проворней. И сейчас, рисуя обнаженную натуру для Скаламбри, я развивал гипотезу, пришедшую мне в голову после первого убийства, — развивал так же, как шевалье Огюст Дюпен в рассказах Эдгара По. Между тем как взгляд и рука блуждали по листу бумаги, ум мой блуждал по площадке перед гостиницей — полукругу, метров на сто вдававшемуся в лес. Я видел на ней каждый камень, каждую выбоину, каждое дерево, как будто смотрел на нее среди бела дня, высунувшись из окна номера. Но большего я говорить не хочу. Кончил я рисовать, когда мне показалось, что задача мной решена. Рисунок вышел слишком проработанный и плотный, кое-где даже искромсанный, зато решение задачи — ясное и почти что лежащее на поверхности, как в «Украденном письме» у По. Отложив на завтра его проверку, я лег на кровать и сразу же уснул.
На следующее утро первым, кого я встретил, был комиссар. Он сидел в кресле в холле гостиницы, перелистывал газеты. И немедленно сообщил мне, многозначительно и иронически:
— Мы нашли нить.
Движением руки он пригласил меня сесть рядом.
— А что за нить?
— Та, которую искал прокурор. Да что я говорю — нить… Тысячи нитей сразу! Вот такая кипа, — он показал рукой высоту кипы, от земли до своего колена, — фотокопий с чеков. Все подписаны Микелоцци — на те особые или секретные фонды, которыми он распоряжался… Прокурор с ума сойдет! — Он с удовольствием смаковал мысль о грозящем Скаламбри сумасшествии.
— А есть чеки на имя кого-нибудь из здешних?
— Кого-нибудь? Всех! Нет ни одного, кто не получил бы своей доли.
— Так что же?
— А то, что по этим чекам можно возбудить сотню мелких дел о растратах, взятках, хищениях — или одно большое дело. Но только не дело об убийстве.
— Мне тоже так кажется.
— А прокурор убежден, что именно в чеках найдет ключ к первому, а значит, и ко второму преступлению… Не то чтобы все его рассуждения повисли в воздухе, но только подтвердить их на деле так трудно, что они вроде как бы и повисли… Он рассуждает так: Микелоцци давал им деньги не для того, чтобы они шлялись по бабам или летали в Швейцарию положить их в банк; деньги он давал на нужды партии, на поддержку каких-то течений, на содержание секций и вербовку сторонников, поодиночке и целыми группами. Кто-нибудь эту сумму прикарманил — всю, а не большую или меньшую долю, как делается обычно; Микелоцци, зная или подозревая об этом, угрожал ему…
— Чем? Ведь донести он не мог.
— Пригрозил не давать больше.
— Тот тип добыл бы деньги иначе.
— То же самое и я говорю… Но известная достоверность в версии прокурора есть, если перенести ее на другую почву… Я говорю так: а если Микелоцци обнаружил, что деньги, которые он давал одному из них, идут на устройство беспорядков, организацию убийств, что тогда? Или так: что, если он финансировал все это заведомо, а теперь захотел отойти в сторону, выйти из партии, которая стала слишком опасной?
— Версия становится более обоснованной, но только если мы ограничимся первым пунктом. Ведь говорят, что Микелоцци любил ближнего, как самого себя.
— Простите, но вы не представляете себе, на что способны эти ревностные прихожане, которые не выпускают из рук молитвенника и утверждают, что любят ближнего, как самого себя. Через два месяца — я уже жду не дождусь! — будет ровно тридцать лет, как я служу в полиции; так вот, самые жестокие преступления из всех, какие мне попадались, самые обдуманные, самые трудные для раскрытия, так же как и самые безрассудные и легкие, были совершены мужчинами и женщинами, у которых колени вот так расплющились, — он изобразил руками в воздухе очертания большого круглого хлеба, — от стояния перед алтарной преградой и решеткой исповедальни… Есть, конечно, преступления на сексуальной почве, но большая часть, поверьте мне, из-за денег, тех денег, что мог оставить им в наследство самый ближний из ближних. — Он встал. — Пойду посмотрю, какую нить сумел вытащить из клубка наш прокурор… Оставить вам газеты?
— Нет, спасибо, я прогуляюсь в лесу.
Я отправился в лес, но лишь для розысков, намеченных — здесь будет кстати об этом напомнить — накануне вечером.
Встретились мы все в трапезной за завтраком. Дон Гаэтано не то чтобы был весел — наверно, он в жизни никогда не веселился, — но чем-то явно забавлялся: как будто приготовился сыграть с кем-нибудь из нас или со всеми нами шутку и сейчас выжидал подходящий момент. Скаламбри был неразговорчив и выглядел очень утомленным, веки у него покраснели. Утром я послал ему в номер рисунок. Он поблагодарил меня весьма сухо: конечно, рисунок ему не понравился. Комиссар поглядывал на него с насмешливым сочувствием, часто обращал взгляд ко мне, словно желая сказать: видите, до чего его довел этот клубок без начала и конца! Министр был мрачнее тучи: позже я узнал, что среди подписанных Микелоцци чеков Скаламбри нашел один и на его имя и потребовал объяснений. Еще мрачнее был шестой мой сотрапезник, президент того банка, на который Микелоцци выдавал чеки: Скаламбри продержал его на допросе часа два, но ничего не добился, кроме ненависти, с какой президент испепелял его взглядами.
Дон Гаэтано воспользовался благодарностью Скаламбри за рисунок как поводом начать разговор.
— Что изображено на рисунке? — спросил он у Скаламбри.
— Обнаженная натура. Женщина.
— А, — отозвался дон Гаэтано. Как бы говоря: а что еще могло быть?
— Очень уродливая, — сказал я, как бы оправдываясь.
— А! — На сей раз оно означало: тогда все не так плохо.
— Но нарисовано превосходно, — сказал Скаламбри, исключительно из вежливости.
— Разумеется. А вы хотите, чтобы профессор в таком возрасте, с его опытом и талантом, рисовал плохо? Он и должен рисовать превосходно — всегда, что бы он ни делал. — Потом, обращаясь ко мне: — По-моему, я уже приносил за это извинения, но мне пришлось видеть мало ваших вещей, и почти все в репродукциях. Но то немногое, что я видел… Мне любопытно узнать: а написали ли вы или нарисовали хоть однажды что-нибудь имеющее отношение к нашей вере? Христа, Мадонну, кого-нибудь из святых? Или хотя бы праздник, церковь?..
— Магдалину. Несколько лет назад.
— Понятно, Магдалину… А как вы ее написали?
— Я написал…
— Нет, подождите, дайте мне угадать… Вы ее написали как проститутку в отставке: старой, расплывшейся, еще более смешной и жалкой от избытка косметики.
— Вы угадали, — ответил я грубо.
— Мне очень приятно, значит, хоть что-то я в вас понял. — И потом, словно экзаменатор, получивший правильный ответ на первый вопрос и считающий возможным продолжать испытание: — А вас не соблазняет идея написать для нас, для нашей часовни, Христа? Заметьте, я говорю «соблазняет».