Смерть инквизитора
Шрифт:
— Не знаю, — ответил дон Гаэтано.
— Но кто-нибудь, я полагаю, знает.
— Конечно. — Дон Гаэтано позвонил в стоящий перед ним колокольчик и среди мгновенно воцарившегося молчания позвал: — Отец Чилестри!..
Позванный поднялся из-за стола.
— Сидите, сидите, — сказал дон Гаэтано, — только ответьте господину прокурору, обязаны ли мы регистрировать наших постояльцев и отправлять данные о них в полицию. — Потом, понизив голос и обращаясь к Скаламори: — Я думаю, вы именно это хотели узнать.
— Обязаны.
— Спасибо, — поблагодарил его дон Гаэтано, потом повернулся к Скаламбри: — Вот видите, обязаны; но сомневаюсь, чтобы отец Чилестри когда-нибудь это делал.
— Почему?
— Как почему, — рассердился министр. — Да потому, дорогой господин прокурор, что мы тут в своем кругу, что здесь нечто вроде монастыря, как вы справедливо заметили.
— Нечто вроде монастыря, но не монастырь.
— По
Таким оказался комиссар, который, оглядевшись вокруг, убедился, что ни один из сотрапезников — кто от удивления, кто от испуга — не способен принести себя в жертву.
— Но два убийства, ваше превосходительство, два подряд!
Позже он говорил мне: «Плевал я на него: все равно через два месяца выходить на пенсию».
Министр покраснел от ярости, но сдержался.
— Вы, господин комиссар, можете оставаться при своем мнении, но, чтобы оспаривать мое, у вас нет ничего: ни доказательств, ни улик. А мое мнение таково: ни один из нас, находящихся в этом зале, двух убийств не совершал.
— Вы хотите сказать, никто из присутствующих, — вмешался Скаламбри.
— Вот именно: никто из присутствующих.
— Присутствующих, — повторил Скаламбри с нажимом.
— Да, присутствующих, — продолжал спор министр, но в голосе его послышалось колебание, он как будто заподозрил ловушку. Потом с тревогой обратился к дону Гаэтано: — Разве кого-нибудь не хватает?
— Все здесь, — ответил дон Гаэтано с подчеркнутой непререкаемостью. И уставился на Скаламбри, причем глаза его медленно сужались, как отверстие объектива, а взгляд из тусклого становился острым и быстрым. И по мере того как менялся взгляд, стала двигаться правая рука: точно лапа кота, который, играя, то выпускает, то убирает когти.
— Поскольку присутствуют все, — продолжал министр, — я могу подтвердить и скрепить подписью мое мнение: убийцы среди нас нет.
Так как он повысил голос, а в трапезной с той минуты, как дон Гаэтано окликнул отца Чилестри, все молчали и прислушивались к разговору за нашим столом, слова министра были встречены хором «правильно, превосходно, браво», а потом долгими неистовыми рукоплесканиями.
Когда они затихли, министр встал со стула и, делая пол-оборота вправо и пол-оборота влево, сказал:
— Мне приятно видеть, что вы все разделяете мое мнение.
— А вы предполагали, что кто-нибудь может быть другого мнения? — насмешливо бросил дон Гаэтано.
Министру словно выплеснули в лицо ведро холодной воды. Он задохнулся, засопел, собираясь что-то сказать, но не сказал ничего.
К тому же дон Гаэтано очень скоро опять заговорил, чтобы переменить предмет беседы, то есть вернуться к тому, о чем шла речь у них со Скаламбри:
— Да, боюсь, что отец Чилестри пренебрегал обязанностью сообщать в полицию данные о наших постояльцах… Это серьезное нарушение?
— Для обычного администратора гостиницы — весьма серьезное.
— Вы хотите сказать, что я не обычный администратор гостиницы? Спасибо.
— Это сказал его превосходительство. — Скаламбри указал на министра.
— Я только высказал свое личное мнение, я ведь знать ничего не знаю. И главное, у меня и в мыслях не было вмешиваться, ходатайствовать… Ведь я, к моему счастью, не министр внутренних дел и не министр юстиции, я занимаюсь другими вещами.
— Его превосходительство не намерен был добиваться для нас исключения из обязательных правил, — заключил дон Гаэтано. — Но если оставить в стороне то серьезное нарушение, которое мы допустили, то есть которое я допустил, и говорить, как положено между сотрапезниками и — надеюсь, мне будет позволено сказать так, — друзьями, то вот какие мысли пришли мне в голову, когда вы задали первый вопрос столь ex abrupto [107] разумеется, я употребил это выражение не без коварного намека на юридическую процедуру, которой оно некогда дало имя… Некогда! Вот уж пустая и незаслуженная похвала нашему времени! Ведь всякая, скажем так, правовая процедура всегда начиналась и начинается ex abrupto, даже если это начало размыто длительностью времени и формальностями… Одним словом, когда вы задали первый вопрос, что это, гостиница или что-то вроде монастыря (вернее было бы спросить: гостиница или резиденция братства), я сейчас же подумал… — Дон Гаэтано сделал паузу, как будто ожидая, пока Скаламбри даст разрешение говорить дальше. И разрешение считать себя его другом.
107
Без подготовки (лат.).
— Продолжайте, — подбодрил его Скаламбри. Но с некоторым беспокойством.
— Вот что я подумал: мы здесь, за столом, преломляем одни хлебы и пьем одно вино, но он не забывает, что его дело — расследовать и судить, как я не забываю о том, что я священник… Как страшны обе эти миссии! Страшны и необходимы: я бы сказал, они страшны в той мере, в какой необходимы, и необходимы в той мере, в какой страшны… Мы мертвецы, погребающие мертвецов… Боже мой!
Он обхватил голову руками, оперся локтями о стол и закрыл глаза как бы для того, чтобы внутренним взором созерцать эту страшную необходимость.
Это произвело впечатление. Даже на меня, должен признаться. Только комиссар поглядывал с иронией и на него и на нас.
Наконец дон Гаэтано вновь вынырнул к нам, уронив руки ладонями вверх как бы для того, чтобы явить нам стигматы пригвождения ко кресту, с коего он спустился. Он сказал:
— Мне страшно быть священником, но еще страшнее было бы мне, стань я судьей… Слова Христа грозны: «Не судите, да не судимы будете». Он не запрещает судить, но ставит твой суд в прямую и неизбежную связь с судом над тобой. «Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего». И заметьте: бревно в глазу судящего, сучок в глазу судимого. Не хотел ли он дать нам понять, что судят, могут судить, избирают удел судящего худшие — в силу своих провинностей, своей вины, но сперва признав ее и от нее избавившись? — Скаламбри слушал с мучительным вниманием и напряжением, и дон Гаэтано, желая дать ему передышку, как кошка мыши, отклонился в сторону. — Бревно… С первого же раза, как я прочитал или услышал это место, я всегда думал о Полифеме, ослепленном Одиссеем, о том, как циклоп вытаскивает у себя из глаза дымящееся бревно… И кто знает, не пришлось ли и самому Иисусу слышать от какого-нибудь бродячего певца о приключениях Одиссея или от купца… Подумайте, сколь мало мы знаем о жизни Иисуса: как если бы каждый из нас нашел свидетельства о собственной жизни лишь с того самого дня, как я — принял сан, вы — поступили в судебное ведомство, комиссар — в полицию, профессор — он указал на меня — впервые выставил свои полотна и так далее… Наша жизнь, конечно, и представляет интерес постольку, поскольку я — священник, вы — судья, комиссар — комиссар, профессор — художник. Но детство, отрочество, места, где мы жили, люди, среди которых провели детство, отрочество, юность? А прочитанные книги, любовные увлечения, разочарования? Можно даже оставить в стороне отрочество и юность; но человек таков, каким его сделало первое десятилетие жизни, и, если мы ничего не знаем об этом десятилетии, мы ничего не знаем и о человеке… Конечно, жизнь Иисуса с нашей несопоставима: тут достаточно знать о блистающих годах, о годах засвидетельствованных; но меня зачаровывали и неведомые годы, зачаровывали и будоражили воображение… А какое у вас было детство? — Это относилось к Скаламбри. — Счастливое, горькое? Надеюсь, что горькое — ради вас надеюсь: ведь счастливое детство всегда порождает скуку, уныние, непорядочность… — Вдруг он, опомнившись, одернул себя: — Не рассматривайте это как вопрос и не отвечайте мне. Это мой порок: когда человек начинает интересовать меня, я принимаюсь расспрашивать его о детстве. А здесь задавать вопросы надлежит вам, а не мне. Ведь я как раз говорил… — Он остановился, как бы ожидая, что мы, подобно суфлерам, подскажем ему реплику, чтобы он мог продолжить связную речь. Но он и сам отлично помнил все. И действительно: — Я говорил о судящих… о ведущих розыск и судящих. И что Христос, по-видимому, утверждал, что одни лишь худшие могут взять на себя эту задачу, лишь последние могут быть в ней первыми… Но только помилосердствуйте и не вздумайте рассматривать мои разглагольствования как личный выпад. О вас я ничего не знаю, ровно ничего. — Говоря это, он смотрел на Скаламбри так, будто на самом деле знал все. — И потом слова «лучшие» и «худшие» я произношу в евангельском смысле: я говорю о тех первых» что станут последними, и о последних, которые станут первыми. — Он вытянул руку, она проплыла в воздухе над рукой Скаламбри. Лицо его осветилось благожелательностью, приязнью. — Что я знаю о вас? Ничего. — Он так подчеркнул это «ничего», что оно прозвучало, как «все». — Не знаю, но люблю вас.
Когда Скаламбри встал из-за стола, он был на себя не похож. Даже оперся на мою руку, тяжело, как инвалид. А когда комиссар подошел и спросил его вполголоса:
— Ну как, господин прокурор, будем ли вмешиваться в эту историю с исчезнувшими женщинами? — Скаламбри нервным тоном и громче, чем нужно было, явно в расчете на то, что его услышит постоянно, хотя и незаметно кружившая около нас публика, ответил:
— Зачем нам вмешиваться? Ведь эти женщины, даже если они здесь были, явно не замешаны в преступлении, а мы, преследуя их, только потеряем нить.