Смерть инквизитора
Шрифт:
— Значит, вы больше не считаете, что он был убит случайно?
— Случайно? Как я могу так думать после второго убийства?
— Но если вы исключаете, что преступления совершены одним из вас…
— Здесь ведь не одни мы. Я полагаю, есть человек двадцать-тридцать, которые приезжают в гостиницу и уезжают. К тому же это люди самые незаметные: они находятся там, где им положено находиться, делают то, что им положено делать, и становятся почти что невидимками.
Я подумал о том, насколько обоснован страх повара.
— Но с чего бы какому-нибудь официанту, младшему повару, какой-нибудь урсулинке или «дочери Марии», из тех, что помогают подавать на стол, убивать Микелоцци,
— А вы никогда не слышали об убийствах по поручению, о наемных убийцах? Дорогой мой друг, все не так сложно, как кажется, и мы сами все усложняем. — Он снова потрепал меня по плечу, на сей раз с сочувствием. И удалился к кружку своих, чтобы сообщить им максиму Ларошфуко, которую я шутки ради приписал Скаламбри.
Я вошел в гостиницу как раз в тот момент, когда Скаламбри вышел из кабинета дона Гаэтано. Выглядел он довольным и про себя наслаждался знанием секрета, который, без сомнения, открыл ему дон Гаэтано. Он был в таком блаженном состоянии, что прошел со мною рядом, не заметив меня. Я направился к кабинету дона Гаэтано, постучал, отворил дверь.
Дон Гаэтано сидел за письменным столом. Сказав «Войдите», он поднял от бумаг глаза. Вернее, глаза и очки: потому что, когда он смотрел прямо перед собой, линия его взгляда шла поверх сидевших низко на носу очков, и казалось, что стекла смотрят отдельно, менее холодно и бесстрастно. Этот любопытный эффект возникал из-за цветных бликов от лампы, стоявшей на столе рядом — вазы из массивного стекла, какие в начале века доставлялись из Нанси и Вены, а теперь воспроизводятся повсюду, но обычно уродливо. Зеленые, желтые, синие и больше всего фиолетовые отблески света, перемещаясь, отражались в стеклах очков и как бы оживляли их, между тем как глаза дона Гаэтано были по-прежнему тусклы.
Кто прочтет мою рукопись или, если ее опубликуют, мою книгу, спросит себя в этом месте, почему я до сих пор ни разу больше не вспоминал об очках дона Гаэтано. Так вот почему я не говорил о них: неправда, что с первого раза, как он вытащил их у меня на глазах, они не произвели на меня впечатления. Или, может быть, тогда они произвели меньше впечатления, чем потом, когда я про них вспоминал или видел на нем. Да, это именно так: беспокойство, которое эти очки заронили мне в душу, я впервые ощутил в тот миг, когда заметил — у себя в номере, — что сижу и рисую их. Много-много на одном листе, целое поле, засаженное очками, как дынями: большими, маленькими, едва набросанными, со стеклами и без них, а за линзами некоторых — невидящие глаза дона Гаэтано. Необычный для меня рисунок. Если на него взглянет человек, не читавший этих страниц, он наверняка подумает, что рисунок возник у меня как бы на полях читанного мной в это время Спинозы, изготовлявшего очки такой формы; или что я был под впечатлением очков дона Антонио де Солиса на портрете, украшающем фронтиспис его «Истории завоевания Мексики» издания тысяча шестьсот какого-то года; или что я делал наброски, готовясь иллюстрировать стихи арабо-сицилийского поэта об очках. Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, уже одно то, что мне на память приходят эти картины (картины в прямом смысле и картины словесные), удивляет меня и прибавляет новое беспокойство к моему беспокойству. Почему я так отчетливо вижу Спинозу в его оптической мастерской, вечерний полумрак, стекла, подобные маленьким озерам среди ландшафта исписанных бумаг, среди зарослей букв и слов (и этот почерк людей семнадцатого века, как будто колеблемый ветром и шелестящий!)? Почему я так отчетливо вспоминаю дона Антонио и стихи Ибн-Хамдиса? Нет ли в очках, в их стеклах чего-то такого, что вызывает во мне смутное, неопределенное чувство растерянности и вместе с тем тревоги? Может быть, это как-то связано с истиной и страхом обнаружить ее? (Я вспоминаю еще рассказ Анны Марии Ортезе, который так и называется — «Пара очков»: про девочку со слабым зрением, которой дали наконец очки, и убожество неаполитанского закоулка, где она живет, сразу же бросается ей в глаза, вызывает головокружение и рвоту.)
Итак, очки дона Гаэтано и чувство беспокойства, которое я испытывал, видя их. Случайно ли они у него были такой же формы, как у дьявола, или он нарочно раздобыл себе такие? Я много раз порывался его об этом спросить, но всегда противился искушению.
Воспротивился я ему и в этот вечер, сидя перед ним по другую сторону стола, куда он указал мне сесть.
— Надеюсь, я вас не потревожил, — начал я.
— Меня никто никогда не потревожит. — Потом он долго меня разглядывал, но, как всегда, делал вид, будто не видит меня. — Вас что-нибудь интересует? Или вы хотите нас покинуть?
— По-моему, мне нельзя уезжать, и потом, любопытно увидеть, чем все кончится.
— Ничем не кончится. И вы не утолите своего любопытства. Вас что-нибудь интересует? То есть хотите ли вы что-нибудь узнать? Или сообщить мне? Сейчас все, кто здесь находится, хотят или что-нибудь от меня узнать, или что-нибудь сообщить мне.
— Да, пожалуй, у меня тоже есть вопрос…
— Ну вот. Так задайте его. — Он поместил очки прямо перед глазами. Демонстрируя, что не хочет видеть меня отчетливей.
— Сегодня вечером за столом я не заметил, в какой точно миг вы пустили стрелу, но видел, как она трепещет, вонзившись в ребра Скаламбри.
— Отличный образ, только очень книжный. — Он загадочно улыбнулся, быть может довольный. — Стрела, вонзившаяся в ребра, нет, в самом деле прекрасный образ… Я не сомневаюсь, что вы такой и увидели ее, торчащей между ребер у Скаламбри и слегка трепещущей. Я даже могу признать, что сам ее видел. Но только я в него не стрелял…
— Вы хотите сказать, что пустили много стрел наугад, не зная, какая попадет в цель?
Он не ответил.
— Бедный Скаламбри, — сказал я после паузы, не зная, как снова подцепить дона Гаэтано, который ждал, чтобы я заговорил или убрался вон.
— Бедный! Вот слово, которое всегда употребляют некстати.
— Не думаю, чтобы я употребил его некстати, если говорить по-христиански. На какой-то миг я увидел его нагим и раненым, значит, в этот миг он был бедным. Одевать нагих, навещать больных… Я правильно помню?
— Если говорить по-христиански… Значит, вы говорите по-христиански?
— Я взял на себя роль адвоката дьявола.
— Интересная роль; я исполнял ее однажды в прямом смысле. В деле о причислении к лику блаженных. Даже забавно… А помните вы правильно: одевать нагих, навещать больных… Но пять минут назад Скаламбри сидел на вашем месте, одетый по всей форме и в полном здравии… И он меня шантажировал.
— Неужели? — спросил я, разыгрывая недоверчивость.
— Не притворяйтесь, что не знаете, а если на самом деле не знали, то что не понимаете.
— Вы правы. Но это был действительно шантаж?
— Не в прямом смысле. Он только хотел, когда обещал мне молчать про эту историю с женщинами, чтобы я нарушил молчание: если не в знак благодарности, то как любезность за любезность.
— А вы?
— Он получил от меня этот знак благодарности.
— Это больше чем простая любезность.
— Пять имен он мог узнать здесь от кого угодно. Я ему выдал, кроме пяти имен, еще пять историй. Ваш друг получил величайшее наслаждение. Он был похож на собаку, которой наконец бросили кость: он урчал от удовольствия.