Смерть инквизитора
Шрифт:
— Нисколько не соблазняет, — сказал я резко. Но, видя, что дон Гаэтано доволен моей резкостью так, как будто я реагировал положительно, я изменил тон. — После Редона, после Руо… Нет, не соблазняет.
— Вы правы, — сказал дон Гаэтано. По-моему, он знал, что, соглашаясь, злит меня. — После Редона, после Руо… Чтобы не возвращаться ко временам более далеким: к Грюневальду, к Джованни Беллини, к Антонелло… Для меня одно из самых мучительных изображений Христа та картина Антонелло, что находится сейчас, по-моему, в Пьяченце, в музее. Эта маска тупого страдания… Страшно… Но в наше время — да, безусловно: Редон и Руо… «Мизерере» Руо — это вершина: такая
— Не знаю… Может быть, потому, что Редон всегда отказывался глядеть на любую наготу.
— Любую наготу?
— Он говорил: «Je ne regarde jamais ce qui est nu» [109] .
— Потому что проникал всегда глубже наготы, как рентгеновские лучи.
Странно, у меня перед Христом Редона всегда возникало ощущение, сходное с тем, что так точно описал дон Гаэтано. Но я сказал:
— То, о чем вы говорите, имеет лишь одну причину, весьма ничтожную и порожденную скорее тщеславием, чем мистическим вдохновением: Редон просто хотел сделать Христа непохожим…
109
Я никогда не смотрю на то, что обнажено (фр.).
— Но настолько непохожим и вместе с тем убедительным… Словом, не хотите ли вы, не расположены ли попытаться дать нам свой образ Христа?
— Не расположен, но хочу.
— Ага, хотите… Отлично. Посмотрим. — И, как будто только сейчас заметив, что остальные скучают, переменил разговор. — Вы, я вижу, устали от хлопот, господин прокурор.
— Увы, — вздохнул Скаламбри.
— А вы тем временем отдохнули, господин комиссар. — Не без коварства.
— Еще бы, — язвительно поддакнул Скаламбри.
— Я не могу не вывести из этого заключение, — обратился дон Гаэтано к Скаламбри, — что вы делаете с душевной мукой то, что комиссар делает с радостью; но комиссар…
— Комиссар, — вмешался комиссар, — через два месяца уходит, потому и радуется.
— Уходит?
— Из полиции. На пенсию. И уезжает в деревню.
— Ваше счастье! — поздравил его министр.
— Значит, уйти из полиции — счастье? — спросил министра дон Гаэтано, иронически улыбаясь.
— Нет, этого бы я себе не позволил: я так уважаю нашу полицию, так ею восхищаюсь… Счастье — уехать в деревню.
— Ну, это счастье легко достижимо, в особенности для вас и для господина президента… — Президент слегка подскочил на месте. — Комиссар вынужден ждать еще два месяца, а вы можете отправиться немедленно.
Министр и президент помрачнели еще больше. Они, по-моему, решили, что дон Гаэтано намекает на попавшие в руки Скаламбри чеки, из-за которых им, может быть, придется выйти в отставку. И может быть, дон Гаэтано на это и намекал. Оба в один голос сказали:
— Если бы так!
— Неужели уйти так трудно? Разве вас держат силой? — спросил дон Гаэтано, разыгрывая простодушное удивление.
— О боже мой! — отозвался министр. — Силой не силой, а уйти очень трудно.
Президент утвердительно закивал.
— Особенно сейчас, — загадочно заметил дон Гаэтано.
Хотел ли он сказать: «Вас выгонят без промедления» или: «Теперь вам не уйти, не отчитавшись в ваших сделках с Микелоцци»? Как бы то ни было, говорил он с намеком. И забавлялся этим.
У министра достало сил перетолковать слова дона Гаэтано:
— Вот именно, особенно сейчас: когда дела так плохи, отставка была бы бегством, дезертирством.
— Предательством, — иронически уточнил дон Гаэтано.
— Да, дела действительно плохи, тут и говорить нечего, — вмешался комиссар.
— Не будем преувеличивать, — сказал министр.
— Не будем преувеличивать, — как эхо повторил президент.
— Не будем преувеличивать, — подвел черту Скаламбри.
— Так как же, плохи дела или нет? — спросил дон Гаэтано у всех троих.
— Все зависит от точки зрения, — ответил министр.
— С точки зрения тех, кто не запускает руки в чужой карман, — сказал комиссар, — дела совсем плохи.
Воцарилось молчание: как будто в обществе людей тонко воспитанных вдруг обнаружился грубиян. Потом президент возразил:
— Проблема не в том, в чужой или в свой карман запускать руки, проблема в том…
— …чтобы сохранить возможность по-прежнему упражнять ловкость рук, тянуть еще и еще из чужих карманов. И в том, чтобы хоть что-нибудь еще там найти, — закончил я.
— Но государство — не карманник, — возмутился министр.
— Государство не карманник, — подтвердил президент, возмущаясь не столь яростно.
— Помилуйте, господа, — обратился дон Гаэтано к министру и президенту, — я надеюсь, вы не станете огорчать меня утверждением, будто государство еще существует… При всем моем доверии к вам такое открытие было бы в моем возрасте непереносимо. Как мне было спокойно думать, что его больше нет!..
Министр и президент, обменявшись взглядами, немедленно решили принять слова дона Гаэтано за шутку. Они засмеялись. И все еще продолжали смеяться, когда мы вставали из-за стола.
Вернулся я в гостиницу далеко за полдень и направился прямо к себе в номер, потому что у меня появилась идея насчет Христа, обещанного дону Гаэтано. Не то чтобы обещанного в точном смысле слова, но с этого часа я мог рассматривать свои слова как обещание, которое следует сдержать.
Рисовал я часа два. Рука моя была чуть-чуть более нервной, чем обычно, но ни одна линия на листе не прервалась, не отклонилась, пусть даже слегка. Нервность сказывалась только в необычайной быстроте и ритмичности штрихов, словно таинственная далекая музыка навязывала мне свой темп. Темп этот не облекался в музыкальную тему или фразу, но проникал в штрихи, бежавшие по бумаге, в мысли и образы, с еще более лихорадочной поспешностью мелькавшие у меня в голове. И эти мысли и образы вопреки обыкновению не были непричастны тому, что я рисовал и грубо растушевывал на листе (растушевку не следует понимать в том смысле, как ее понимают в рисовальных школах, если, конечно, они еще существуют).