Смерть инквизитора
Шрифт:
— Он что, ваш исповедник?
— Да нет, я не потому… Это, знаете ли, сложный вопрос. Чертовски трудно объяснить… — «Потому сложный, — мысленно отметил аббат, — что никакого раскаяния я не испытываю. И затеял этот разговор не для того, чтобы обмануть Ди Блази, и не в утешение ему: плевать он хотел на меня и на мои кодексы, особенно в такой момент. Дело совсем в другом…»
— Я ему передам. Могу сделать даже больше… Скоро его повезут пытать…
— Как, снова?!
— Положено по приговору: «torqueatur tamquam cadaver in capite alieno ad vocandos complices» [77] … Если вы сегодня выйдете на прогулку пораньше — охранников я сейчас предупрежу — и встанете с той стороны площадки, что ближе к большому двору, вы увидите, как Ди Блази поведут
77
Пытать до потери сознания, дабы назвал сообщников (лат.).
— Буду вам очень признателен, — сказал аббат. — Только не забудьте передать ему мои слова.
Четверть часа спустя за ним пришли охранники — вести на прогулку. Солнце слепило глаза, у аббата даже слегка закружилась голова. Но вскоре он почувствовал себя свободным и легким, как флаг с лилиями, шелестевший и хлопавший на морском ветру над его головой. Внизу, в большом дворе, черным тараканом на фоне светлой гальки ждал экипаж. Аббат раскрыл молитвенник и сделал вид, будто углубился в чтение; сам же не сводил глаз с кареты. Он говорил себе: «То, что ты делаешь, глупо, смешно, как все, что диктуется чувством: пока эмоции остаются в своей сфере — куда ни шло, но при первом же соприкосновении с реальностью их абсурдность становится очевидна». И все-таки ждал появления узника с таким нетерпением и волнением, что его била дрожь.
Прошло с полчаса, и через двор к карете направились четыре солдата, за ними медленно, едва передвигая ноги, конвоируемый еще двумя солдатами, шел Франческо Паоло Ди Блази. Из-за дальности расстояния или из-за того, что солнце светило сбоку, двигавшиеся там, внизу, фигуры казались сплющенными, величиной не больше отбрасываемой ими тени. Но когда Ди Блази подошел к карете и остановился у распахнутой солдатом дверцы, он обрел нормальный рост. Он обернулся, взглянул вверх, в сторону прогулочной площадки, снял шляпу и слегка поклонился. Аббат испугался, ужаснулся: человек, поздоровавшийся с ним оттуда, снизу, был сед как лунь. На фоне черной одежды, черного экипажа, черной тени эта неожиданная седина приобретала особую, жуткую отчетливость.
Аббат не мог рассмотреть лица под шапкой седых волос; ему показалось, что оно осунулось, ссохлось. Он ответил на приветствие, помахав молитвенником. Ди Блази скрылся в карете. Ошеломленную, затянувшуюся тишину нарушил окрик кучера, и колеса заскрежетали по гальке.
— Боже мой, — пробормотал аббат. — Боже, боже мой…
Никогда дотоле жизнь не оборачивалась к нему такой страшной стороной. Он вспомнил разные истории про злых духов, о том, что при их внезапном появлении люди седели, и подумал: «Для Ди Блази злым духом обернулся обычный живой человек».
Когда несколько минут спустя Терези поднялся на площадку передать аббату ответ Ди Блази, Велла стоял, тяжело опершись на парапет, бледный, с дико блуждающими глазами.
— Вам плохо? — спросил капеллан.
— Солнце… — прошептал аббат. — Солнце слепит… Разболелась, голова.
— Пойдемте вниз, — предложил Терези и взял его под руку.
«Может быть, у меня это и впрямь от солнца», — подумал аббат. Хотелось избавиться от того, что он только что видел, забыть. Ему было страшно. И даже не хотелось узнавать у капеллана, передал ли он Ди Блази его слова. Но Терези сам сказал:
— Я выполнил ваше желание, передал ему ваши слова.
Аббат взглянул на Терези пустыми глазами.
— Он ответил, — продолжал капеллан, — что жизнь вся состоит из обманов; ваш имеет по крайней мере то преимущество, что он забавный и в каком-то смысле — так он сказал — даже полезный. Что он в восхищении от вашей фантазии.
— Неужели так и сказал?!
— Именно так, дословно. И еще пожелал вам как можно скорее выйти на свободу, велел кланяться.
— Вы говорите, его опять будут пытать?
— Да, но теперь уже, видимо, только для проформы; у него ноги — кровавое месиво, врач считает, что больше жечь нельзя, рискованно. Так о чем бишь я говорил? Ах да: приговор все-таки приведут в исполнение завтра, в назначенный час. Опросили арестантов Викарии, не возьмется ли кто добровольно поработать вместо палача, и вызвались человек двадцать. Выбрали огромного детину, в плечах косая сажень. Ему еще шестнадцать лет сидеть, а теперь помилуют; он рад-радешенек. Да, старинные поговорки сбываются: была бы голова, палач найдется.
XVIII
Он разулся и испытал облегчение, сравнимое разве лишь с тем, какое испытывает пловец, выныривая из воды, чтобы глотнуть воздуха, прежде чем погрузиться снова; еще предстояло содрать носки, прилипшие к ногам вместе с кровью и гноем, для чего требовалось неимоверное усилие, волевое и физическое.
Чтобы избавить себя от тяжелого зрелища, судьи отвернулись — притворились, будто совещаются. Даже надзиратели и те старались смотреть в сторону, в окно, в потолок… К нему обернулись, только когда носки были содраны; из ног сочилась зеленоватая сукровица.
— Пошевеливайтесь! — подгонял один из судей; от гнилостного запаха, от чада судье становилось дурно. В последние дни пытали не огнем, а кипящим свиным жиром; по мнению врача, пытки огнем преступник больше бы не вынес.
— На этот раз доза будет минимальная, — возвестил председатель суда.
— Благодарю вас, — сказал Ди Блази.
— Возражает врач, — уточнил председатель. Ему было важно подчеркнуть, что благодарность государственного преступника к нему не относится.
В котле булькало растопленное сало. Тяжелый кухонный дух, царивший в камере пыток, немного отвлекал от нестерпимой боли. Что-то нелепое и комичное было в этих людях, хлопотавших вокруг котла: так хлопочут у плиты в день, когда прирезали борова, женщины, готовящие кровяную колбасу. Вспомнилось, как мальчишкой он норовил в такие дни пробраться на кухню — очень любил шкварки; наподобие миниатюрных солнечных светил сияли в чаду просторной кухни медные кастрюли и сковороды. Уже много лет он не заходил на кухню и не ел шкварок; их вкус, вся картина были сопряжены с далеким детством. Но при этом воспоминании возникла другая мысль — тревожная, мучительная: ведь и у этих судей, у этих стражников тоже было детство, этот запах и у них, наверное, вызывает образы чего-то давно минувшего, безоблачно-счастливого, рождает желание домашнего уюта, мысль о том, что скоро эти обременительные служебные обязанности, эта необходимость истязать себе подобного кончится и можно будет укрыться в лоне семьи, обрести долгожданный покой. Они будут есть и спать, играть с детьми, ласкать жен, будут тревожиться по поводу простуды у ребенка или чумки у собаки, радоваться или печалиться, наблюдая заход солнца, полет ласточки, вдыхать аромат цветущего сада. А пока что они присутствуют при пытках. «Этого с человеком быть не должно, — подумал он. — В мире, освещенном светом разума, этого не будет». (В каком отчаянии прожил бы он последние часы своей жизни, если бы только мог предугадать, что в том самом будущем, которое виделось ему освещенным светом разума, целые народы поставят своей целью истязать другие народы; что вполне культурные люди, ценители музыки, примерные семьянины, любители животных, будут неумолимо и методично мучить себе подобных и уничтожат миллионы человеческих жизней; что пытки возродят те, кто объявят себя преемниками разумного начала, — уже не под видом неотъемлемого элемента права, как то было, когда пытали его, Ди Блази, а буднично, как заурядное житейское дело.)
— На язвы не надо! — распорядился председатель суда, обращаясь к тюремщику, предложившему свои услуги вместо бедняги Ди Мартино, который валялся в это время в больнице и стонал от боли, забытый врачами и санитарами на подстилке, которую швырнули ему на пол, хуже, чем собаке. Тюремщик, вызвавшийся его заменить, считал: все равно дело сделано, теперь пытают только для виду — и надеялся, что никто про его доброхотство не узнает (а то скажут: мало того что тюремщик, еще и душегуб). Он действительно не усердствовал, чтобы потом с чистой совестью утверждать — коллеги были тому свидетелями, — что услуги свои предложил единственно ради избавления Ди Блази от лишних мучений; возьмись кто другой, было бы хуже. На поверку многие палачи приводят этот довод в оправдание своего призвания, своей профессии. Как бы то ни было, на этот раз рука была действительно легкая; тюремщик-доброхот подержал сосуд, похожий на кофейник, над головой, чтобы охладить, потом стал медленно его наклонять, стараясь, чтобы жидкость не капала на язвы и волдыри.