Смерть инквизитора
Шрифт:
— Отлично, отлично, — сказал комиссар, мгновенно оглядев все вокруг: мы — по одну сторону площадки, убитый — в достаточном отдалении, словом, все по его предписаниям. Потом он приблизился к дону Гаэтано и пожал ему руку.
— Дорогой комиссар, — произнес в виде привета дон Гаэтано.
— Какое несчастье! — сказал комиссар. И направился в сопровождении дона Гаэтано к телу убитого. Повинуясь инстинкту, я встал и пошел с ними, повар — за мной.
Комиссар приподнял простыню, поглядел, вздохнул, выпустил ее край из рук, спросил у дона Гаэтано:
— Кто он?
— Президент ФУРАС, достопочтенный Микелоцци…
— Можно ли в этом сомневаться? — сказал комиссар. Но в словах его был оттенок иронии, словно он желал сказать: и хотел бы, так нельзя!
— Разумеется, — ответил дон Гаэтано, поймав его иронию, словно луч солнца зеркальцем, и возвращая ее комиссару, как бы говоря: ничего не поделаешь, мой милый, придется тебе у нас попрыгать.
— Персонал гостиницы? — спросил комиссар.
Повар ткнул меня локтем в ребра.
— На месте, — ответил дон Гаэтано, — ни на кого не могу сказать.
— А в округе? Я имею в виду — какой-нибудь крестьянин, который зол на вас, на гостиницу…
— Никто на меня тут не зол, — сказал дон Гаэтано с досадой. — Крестьянам — тем немногим, что здесь остались, — гостиница приносит выгоду: они продают яйца как будто из курятника, из своего курятника, а сами покупают их в городе, и творог, и зелень… Люди приезжают сюда, а когда уезжают, тешат себя иллюзией, что увозят домой доброкачественные и полезные деревенские продукты…
— Но бывает, какой-нибудь фанатик…
— Вы намекаете на те истории, что случались здесь, когда я встроил убежище отшельника в гостиницу… Нет, все позади: твердые доходы рушат твердые принципы, а мелкие заработки делают терпимыми мелких фанатиков.
— Но ведь должна же быть причина… Или ладно, оставим причины, но кто-то ведь должен был стрелять. Чтобы застрелить кого-нибудь, надо выстрелить, верно? — Он обернулся ко мне и к повару, ожидая поддержки.
— По-видимому, да, — сказал дон Гаэтано.
— Но кто же стрелял?
— А это, дорогой комиссар, дело полиции — обнаружить, кто стрелял. Так я думаю…
— Конечно, — сказал комиссар со вздохом человека, примирившегося со своей участью, — это дело полиции, именно полиции… Но только в момент выстрела полиции здесь не было…
— А мы, наоборот, были — вот что вы хотите сказать. Но поверьте мне, мы в том же самом положении, что и полиция, которой здесь не было, во всяком случае те из нас, которые стояли в колонне и читали Розарий.
Повар снова ткнул меня локтем.
— Все, кроме убийцы, — вставил я.
Дон Гаэтано взглянул на меня: по своему обыкновению так, словно меня не видел. И произнес с глубоким изумлением, как будто мои слова погрузили его в бездну страдания или вознесли на высоты надежды:
— Так вы думаете, что один из нас, один из тех, кто читал со мною Розарий, — он подчеркнул это «со мною», — убийца?
— Увы, я так думаю.
— Но почему?
— Почему я в этом убежден? Прежде всего у меня, как у любителя пистолетной и ружейной стрельбы, есть на это ухо; а выстрел донесся низкий, приглушенный, как будто оружие было приставлено к цели, к телу. Я готов побиться об заклад, что ему стреляли в спину и что пиджак вокруг раны обожжен.
— Мы не можем удостовериться сейчас же, нужно дождаться прокурора и врача, — сказал комиссар.
— А дальше? — спросил дон Гаэтано со снисходительностью экзаменатора, который уже решил провалить поступающего.
— А дальше — умозаключение: по-моему, если стреляли не из строя, а издали, с опушки леса например, то выстрелов было бы два или три — из удовольствия стрелять по куче людей.
— А если кто-нибудь засел на опушке, чтобы выследить кролика или зайца, и вдруг выстрелил случайно?
— Так охотятся при лунном свете, — объяснил я, — а сейчас луны нет. И охотятся с ружьем, а мы слышали пистолетный выстрел.
— Это вы слышали пистолетный выстрел. А тот выстрел, что я слышал, можно было произвести и из пистолета, и из ружья, и из бутылки шампанского, — уточнил дон Гаэтано.
— Но убили его не пробкой от шампанского, — сказал повар.
Меня удивило, что дон Гаэтано никак не отреагировал на иронию повара, он только сказал:
— Конечно, конечно, — и исчез.
Прибыл прокурор, и сейчас же следом за ним — врач. Мне сразу показалось, что прокурора я встречал раньше, но я не мог вспомнить, где и когда. Так бывает, когда мы знали человека худым, а встречаем толстым, или наоборот. Но прокурор был не толст и не тощ. Когда взгляд его упал на меня (взгляд сразу после того, что на их жаргоне называется опознанием трупа), я заметил — по пристальности, с какой он смотрел, по тому, как рука его потирала подбородок, — что в его уме происходит то же самое, что и в моем. И когда он вдруг услышал от повара мою фамилию, то посмотрел на меня, как ученик, первым решивший задачу, глядит на товарища, все еще ломающего над нею голову, и сказал:
— Ты помнишь? Выпускной класс, сорок первый год… Или сорок второй?
— Сорок первый… Да, теперь вспомнил: Скембри.
— Скаламбри, — поправил он.
— Конечно, Скаламбри…
— Больше тридцати лет… Я думаю, в другом месте я тебя сразу узнал бы. Но здесь!
— Ты удивляешься, что встретил меня здесь? Я и сам удивляюсь, что я здесь…
Он взял меня под руку жестом старого знакомого:
— Расскажи, расскажи мне…
Мне становилось не по себе. Я всегда тщательно избегал встреч со старыми школьными товарищами и с женщинами, которых любил в юности. Я имею в виду встречи через многие годы. А сейчас мне было не по себе не только из-за самой встречи спустя тридцать с лишним лет, но и из-за места, где мой старый товарищ застал меня, из-за обстоятельств, при которых мы встретились, и еще из-за тех обязанностей, которые он здесь исполнял, и того панибратства, с каким он обращался со мной. Для привязанности, для близости не так уж много значат несколько месяцев в одном классе. Только двое товарищей играли в школьные годы важную роль в моей жизни: с одним я вижусь постоянно, другого не встречал ни разу. Мы все трое были среди последних по успеваемости, но читали множество книг, не имевших никакого отношения к школьной программе, ходили каждый вечер в кино, рассказывали друг другу, в кого влюбились, кого разлюбили… А Скаламбри, насколько я помнил, был как раз из числа отличников — тех отличников, что никогда не давали списать перевод с греческого или с итальянского на латинский (перевод с итальянского на латинский мы ненавидели больше всего как самую бессмысленную изо всех пыток).