Смешные любови (рассказы)
Шрифт:
Он стал уверять ее, что она все еще красива, что ничего, по сути, не изменилось, что человек всегда остается самим собой, но он понимал, что обманывает ее и что правда на ее стороне: он ведь прекрасно знал свою чрезмерную чувствительность к внешним изъянам женского тела, даже свою год от года растущую брезгливость к ним, заставлявшую его в последнее время все чаще заглядываться на более молодых, а следовательно (как с горечью отмечал он), на более пустых и глупых женщин; да, сомневаться не приходится: физическая близость, если он добьется своего, вызовет в нем отвращение, и это отвращение осквернит не только настоящую минуту, но и образ некогда любимой женщины,
Все это он знал, все это витало в мыслях, но много ли значат мысли в сравнении с желанием, устремленным лишь к одной цели: женщина, чья былая недосягаемость и невообразимость мучили его целых пятнадцать лет, эта женщина сейчас здесь; наконец он сможет увидеть ее при ярком свете, наконец он сможет по теперешнему ее телу прочесть ее прежнее тело, по теперешним чертам прежние черты. Наконец он сможет прочесть ее (невообразимую) мимику и содрогание в минуты любви.
Он обнял ее за плечи и посмотрел ей в глаза: — Не сопротивляйтесь мне. Какой смысл сопротивляться!
Но она снова покачала головой, понимая, что сопротивление ее вовсе не бессмысленно, она ведь знает мужчин и их отношение к женскому телу, знает, что даже самый пылкий любовный идеализм не спасает тело от ужасной силы воздействия; хотя ее фигура все еще сохраняла природные пропорции, а в платье и вовсе выглядела молодой, она не заблуждалась: стоит ей раздеться, как обнажится морщинистость ее шеи и откроется шрам, оставшийся после операции желудка десять лет назад.
И по мере того как она возвращалась к осознанию своего нынешнего телесного облика, из которого только что высвободилась, со дна улицы к окну комнаты (до сих пор казавшейся ей высоко вознесенной над ее жизнью) стали подниматься треволнения сегодняшнего утра, они, постепенно заполоняя комнату, оседали на застекленных репродукциях, на кресле, на столе, на пустой кофейной чашке, а их шествием предводило лицо сына; увидев его, она залилась краской и замкнулась в своей скорлупе: безумная, она уж хотела было сойти с уготованной ей сыном дороги, по которой до сих пор шла с улыбкой и восторгом, хотела было (хоть на миг) сбежать, а теперь должна смиренно вернуться и признать, что это единственная предназначенная ей дорога. Лицо сына было таким насмешливым, что она, сгорая со стыда, почувствовала, как у него на глазах становится меньше и меньше, пока, униженная, не превратилась всего лишь в шрам на своем животе.
Хозяин дома, держа ее за плечи, вновь повторил: «Какой смысл сопротивляться!» — а она продолжала механически качать головой, ибо видела сейчас не хозяина дома, а своего недруга — сына, ненавидимого тем сильнее, чем меньше и униженней ощущала себя. Она слышала, как он попрекает ее разрушенной могилой, но тут вдруг из хаоса памяти, вне всякой логики, выплыла фраза, которую она злобно бросила ему в лицо: Мальчик мой, старые покойники должны уступить место молодым покойникам!
Он ничуть не сомневался в том, что все это и вправду закончится отвращением, ведь уже сейчас при одном взгляде на нее (взгляде пытливом и проницательном) в нем рождалось определенное отвращение; но, как ни удивительно, оно не мешало ему, а, напротив, дразнило и возбуждало, словно он вожделел этого отвращения: жажда обладания сближалась в нем с жаждой отвращения; жажда прочесть по ее телу наконец то, что так долго ему не дано было знать, смешивалась с жаждой это прочтенное мигом обесценить.
Откуда это в нем? Осознавал он это или нет, но сейчас ему представился исключительный случай: его гостья могла возместить ему все, что было у него отнято, что ускользнуло от него, что прошло мимо, все, без чего таким невыносимым казался его возраст, отмеченный редеющими волосами и печально убогим итогом; и он, осознавая или только смутно ощущая это, мог теперь все эти недоступные ему радости лишить смысла и цвета (ибо именно их несказанная цветистость делала его жизнь столь печально бесцветной), мог открыть, что они ничтожны, что они лишь химера, угасание и меняющий личину прах, он мог отомстить им, унизить их, уничтожить.
— Не сопротивляйтесь, — повторял он, пытаясь привлечь ее к себе.
Она все время видела насмешливое лицо сына и, когда хозяин дома силой привлек ее к себе, сказала: «Прошу вас, оставьте меня на минуту», и высвободилась; не хотела оборвать то, что вертелось в голове: старые покойники должны уступить место молодым покойникам, а памятники — вздор, и ее памятник, который этот человек, что рядом с ней, воздвиг в своей душе пятнадцать лет назад, — вздор, и памятник мужу — вздор, да, мой мальчик, все памятники вздор, говорила она сыну и с мстительным наслаждением смотрела, как его лицо морщится и искажается криком: «Ты никогда так не говорила, мать!» Конечно, она знала, что никогда так не говорила, но эта минута была озарена светом, преображающим все вокруг:
Какой смысл памятники предпочитать жизни? Ее собственный памятник имеет для нее лишь один-единственный смысл: сейчас она может опрокинуть его ради своего презренного тела; мужчина, который сидит рядом, нравится ей, он молод и, вероятно (даже наверняка), он последний мужчина, который нравится ей и с которым она может предаться любви; и это единственно важное; если потом он и почувствует к ней отвращение и ее памятник в его душе рухнет, ей безразлично, ибо памятник существует вне ее, так же как вне ее и его душа, и его память, а все, что существует вне ее, ей безразлично. «Ты никогда так не говорила, мать!» — слышала она сыновний выкрик, но оставила его без внимания. Она улыбалась.
— Вы правы, какой смысл сопротивляться, — сказала она тихо и встала. Затем начала медленно расстегивать платье. До вечера оставалось еще много времени. Комната на сей раз была залита ярким светом.
ДОКТОР ГАВЕЛ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Когда доктор Гавел уезжал лечиться на воды, в глазах его красавицы жены стояли слезы. С одной стороны, это были слезы сочувствия (незадолго до этого Гавела терзали приступы желчного пузыря, она же никогда прежде не видела его страдающим), с другой — слезы выступили и потому, что предстоявшая трехнедельная разлука пробуждала в ней муки ревности.
Как же так? Возможно ли, чтобы актриса, избалованная поклонниками, красивая, молодая, ревновала стареющего человека, который в последние месяцы не выходил из дому без того, чтобы не сунуть в карман пузырек с таблетками против вероломно настигавших его болей?
Да, так оно было, но откуда это бралось у нее, оставалось непонятным. Доктор Гавел и тот не мог взять этого в толк, ибо и на него она производила впечатление неуязвимо амбициозной женщины; тем больше он был очарован ею, когда несколько лет назад, узнав ее ближе, обнаружил в ней непритязательность, домовитость и неуверенность; удивительное дело: хотя потом они и обвенчались, актриса все равно не осознавала превосходства своей молодости; оглушенная любовью и немеркнущей эротической славой мужа, она продолжала воспринимать его человеком вечно ускользающим и непостижимым; и хотя он с бесконечным терпением (и абсолютно искренне) не уставал убеждать жену, что у него нет и уже никогда не будет никого дороже ее, она болезненно и слепо ревновала его; лишь врожденное благородство помогало ей держать на запоре эти дурные чувства, но они тем сильнее бурлили в ней и чудесили.