Снег на Рождество
Шрифт:
Поздней ночью, когда все затихает и перестают перекликаться в лесу птицы, Егор, привстав на постели, несколько секунд медлит. Затем, нащупав под кроватью легонькое поленце-щепу, берет его и кидает через перегородку к Наталке. Если поленце вернулось, значит, у Наталки нет настроения, значит, ей не до любви, а если осталось, то надо спешить к ней. Давным-давно придумал Егор этот условный знак любовных встреч, и тот ни разу не подводил. Поленце залоснилось все от этих перелетов…
У Наталки в постели лесной аромат. Она очень любит спать на травах.
— Ну
— Бока как бока, — смеется Наталка и ласково глядит на Егора.
Егор гасит огонь.
— Наталка, а Наталка! — произносит он вдруг в темноте низким голосом.
— Ну чего?
— А ведь я тебя люблю. Ох как люблю!
Та смеется.
— Дед, ну ты и скажешь же.
— Ну ладно, будет тебе, ты вот лучше… Ну, иди, иди же ко мне…
Единственное окно в спальне, как в сказке, расписано синими узорами. Сказочным глянцем переливается и стекло в нем. У звездного неба все глаза навыкате. Форточка открыта. Постепенно отступая от голубизны окна, сумеречность в глубине комнаты переходит в темноту, которая уже заглатывает все и вся.
Рано утром Наталка, открыв настежь окно, воскликнула:
— Боже мой! Опять небось яблочный квас у Данилыча забродил.
Егор подошел к окну. Огород был полон птиц. И все они точно ручные: ходили по траве и спокойно садились куда им только заблагорассудится. Вот две необыкновенно счастливые вороны спокойно сели огородному чучелу на плечи. Чудо. Воробьи, облюбовав окно, сели на подоконник. А один, что пошустрее, залетел в комнату.
— Когда птицы теряют страх, это к счастью, — засмеялась Наталка. И глаза ее засветились.
Егору приятно было смотреть на птиц. Но, видно, немножко захмелели птицы; это для человека яблочный квас и есть квас, выпей его хоть целое ведро, только жажду утолишь, а птицам даже пять капель вскружат голову. Яблоки Данилычева сына все бродят и бродят.
А Данилычу не до птиц. Нередко теперь по ночам холод охватывает его, подползает под одеяло, и тогда кажется, что его сердце кто-то грубо сжимает холодными руками и оно начинает тарахтеть как забарахливший мотор. Всматриваясь в ночную, парящую синь за окном, он встает с постели.
— Далеко ли? — сонно спрашивает его жена.
— Да пойду погляжу, нету ли дождя, — отрешенно отвечает он и, не включая в избушке свет, на ощупь выходит во двор.
Холмится лес невдалеке. Холодом дышит и бычится у горизонта ночь. Данилыч перелезает через ограду (в калитку выходить боится, несмазанные петли на ней скрипят, и жена может услыхать их визг) и, спотыкаясь, бредет к железнодорожному полотну. С трудом взобравшись на насыпь, он начинает ощупывать рельсы. Птицы, то поднимаясь, то опускаясь, кружат над ним. А он, не замечая их, точно нет сейчас для него ничего важнее этих стальных полос, шепчет:
— Это надо же, не признал я тебя, сынок, а ты меня, отца своего непутевого, узнал… Прости, прости меня, сынок, пощади…
Все тихо вокруг. Птицы и те улетели
— Я из-за тебя все ночи не сплю, мучитель ты этакий…
Но Данилыч не обращает на нее внимания. Даже не смотрит в ее сторону. И жена его уходит спать. В последнее время такое случается все чаще.
— Ишь, с сыном ему захотелось повидаться, — иногда сквозь сон бурчит она. — Погоди, приедет он когда-нибудь, бока тебе старому обломает, а то, не дай Бог, еще обберет…
А Данилыч иногда до самого утра просиживал на железнодорожной насыпи. Когда, посвистывая, проходили поезда, он спускался чуть-чуть вниз, но затем вновь поднимался и подолгу сидел не шевелясь.
И лишь когда вылупливался на небе рассвет да выползал из-за леса, стелясь по траве покрывалом, туман-лизун, Данилыч шел домой. Жена, поджав под себя ноги, спала.
Пошарив за книгами на полке, Данилыч доставал завернутую в полиэтиленовый пакетик свирель.
Быстро одевшись, шел к лесу. Остановившись на опушке леса у старой березы, он, облизнув губы и глубоко вдохнув, подносил свирель ко рту. Нестройная, полная глубокого смысла мелодия незримо расстилалась над лесом, над опушкой и над избушками, в одной из которых жил его друг Егор. И был в этой простенькой грустной мелодии и перезвон листвы, и треньканье капели, и хруст срезаемой косой травы. Но в то же время столько в ней было печали, что каждый, услышав ее, тут же останавливался, тревожно озираясь.
— Опять Данилыч на своей свирели винится, — говорил прохожий, глубоко вздыхая.
На звуки свирели слетались птицы. А сам лес, казалось, замолкал. Затихал в нем стучавший топор. И лишь изредка шум поездов перечеркивал мелодию, но и то ненадолго. Глаза у Данилыча зажигались, он играл, не обращая ни на кого внимания.
— Ишь, опять воркует, — услышав звуки свирели, говорила Наталка Егору и с интересом прислушивалась.
Услыхав свирель, вскочит с постели Данилычева жена и, подойдя к окну, в нетерпении раскроет его. Освещенный утренним солнцем муж кажется ей каким-то таинственным, чужим. И тогда, взяв брезентовые тапки мужа, она бежит к нему и, положив у ног его тапки, мягко говорит:
— Что же ты, мой родненький, босой. Роса сейчас холодная. Не дай Бог, простудишься, — и тут же ласково прикрикнет: — Это же просто ужас какой-то. Ты дрожишь, точно лягушонок, — и она, поочередно приподняв его ноги, молча надевает на его распухшие ступни обувь. Потом садится на пенек с ним рядом и, сложив перед собою руки, осторожно посматривает на мужа, вслушиваясь в бесконечно длинные протяжные звуки свирели.
Наступило лето. И помолодевший лес, распушившись, стал набираться зрелости. Сенокос был в разгаре, когда Наталка как-то пришла в лес к Егору и, тихонько отозвав его в сторонку, чтобы не слыхал Данилыч, сказала: